Людовик IX Святой — страница 78 из 143

[837], который мусульмане метали в войско крестоносцев:

Греческий огонь выглядел так: спереди он был размером с бочку кислого вина, а вырывавшийся из него хвост был как длинное копье. При полете он производил такой шум, что казалось, что грохочет гром небесный; он был словно летящий по воздуху дракон. Он излучал столь яркий свет, что весь лагерь было видно, как днем, ибо обильный огонь испускал столь яркий свет[838].

Он вспоминает, как Людовик Святой сражался в Египте с сарацинами, — «прекраснейший рыцарь», какого он когда-либо видел[839].

Жуанвиль обладает особым вкусом к описанию одежды и цветовой гаммы. Он во всех деталях и красках воссоздает одежду, которая была на Людовике Святом. Уже в Сомюре, во время первой встречи: «На короле был камзол из атласа голубого цвета и сюрко и плащ из алого атласа, подбитого горностаями, а на голове у него была хлопковая шапочка, которая портила его, ибо он был еще молод»[840]. После возвращения из крестового похода настало время покаяния, в том числе и в одежде. И наконец, когда Жуанвиль видит в первом (цветном) сне о Людовике Святом, как одевают короля, готовящегося стать крестоносцем во второй раз: «И мне привиделось, что множество прелатов в церковном облачении переодевают его в алую сорочку из реймсской саржи». Цвет в данном случае глубоко символичен, как и во сне о крови и золоте, увиденном Людовиком VII о своем, еще не родившемся сыне Филиппе Августе:

Потом я позвал монсеньера Гийома, моего священника, которому было многое ведомо, и он истолковал мне видение. И он сказал так: «Сир, вот увидите — завтра король станет крестоносцем». Я спросил, отчего он так думает; и он сказал, что думает так по причине увиденного мною сна; ибо сорочка из алой саржи означала крест, который был алым от крови, пролившейся из тела, рук и ног Господа. «А то, что сорочка была из реймсской саржи, означает, что поход едва ли будет удачным, и вы это, даст Бог, увидите»[841].

Биография или автобиография?

Но, читая Жуанвиля, задаешься вопросом, что же (сознательно или подсознательно) было его предметом: король или он сам? Что перед нами: биография или автобиография? Если бы Жуанвиль предварительно написал какие-нибудь «Мемуары» и особенно если бы это были в основном воспоминания о Людовике, то эти сомнения по части героев могли бы разрешиться. Новая редакция, выполненная по повелению королевы Жанны, не устранила бы полностью автобиографический (вероятно) характер предшествующей версии. Однако веского аргумента в пользу этой гипотезы до сих пор нет. Как бы то ни было, следует считаться с неуместным, но упорным присутствием Жуанвиля в сочинении, пусть даже основанном в значительной степени на личных свидетельствах сенешала, но заголовок которого, по условиям заказчика, гласит: «Святые речения и благие деяния нашего святого короля Людовика». М. Перре подсчитала, что «Жуанвиль выступает в 73 процентах параграфов, выделенных современными издателями в его тексте», и показала, «что он настолько увлечен своими отношениями с королем и в то же время так навязчиво ставит себя в центр повествования, что рассказ порой теряет ясность; непонятно, действительно ли он участвовал в том или ином эпизоде и что именно он включает в это объединяющее мы: одного лишь короля или себя и короля»[842].

В отличие от биографов-клириков Жуанвиль писал по-французски, и король у него говорит на языке, на котором он действительно изъяснялся, — тоже по-французски. Таким образом, были ли его речения точно сохранены Жуанвилем или же он вложил в королевские уста то, что случилось (или хотелось) услышать, но «подлинную» речь короля мы слышим именно у Жуанвиля, да еще в «Поучениях», нормативном тексте, в котором Людовик сам обращается к сыну и дочери.

Что касается запутанной «авто-эксо-биографической» ситуации, весьма тщательный анализ которой дал М. Зенк, то она прежде всего проистекает из того, что Жуанвиль «первым из пишущих по-французски заговорил от первого лица»[843], — знамение времени, ибо XIII век — эпоха «перехода от лирической поэзии к поэзии личной». В этом «Житии» тесно переплелись автобиография и биография «другого». Людовик Святой удивительно легко образует «сиамские» пары: то его не оторвать от матери, то с ним не прочь слиться Жуанвиль.

Похоже, Жуанвиль с самого начала книги упивается этой новизной письменной традиции, провозглашая неразрывное единство я и мы:

Во имя всемогущего Бога я, Жан, сир Жуанвиля, сенешал Шампани, повелел написать[844] житие нашего святого короля Людовика, то, что я видел и слышал на протяжении шести лет, когда я был вместе с ним в заморском паломничестве и после, когда мы вернулись. И прежде чем я поведаю вам о его великих деяниях и его доблести, я расскажу вам, что я видел и слышал из его святых речений и благих поучений[845]

Поскольку мы ищем Людовика Святого в зеркальных отражениях, то не участвовало ли воображение сенешала, самым волнующим и изощренным образом, в создании иллюзии, в реальность которой Жуанвиль заставлял поверить себя и своих читателей?

Жуанвиль смешивает автобиографические сведения, ретроспективный взгляд от первого лица на короля и ретроспективный взгляд от первого лица на самого себя…. Можно думать, что представленный Жуанвилем образ короля, плод его личных эмоций, отражает и образ самого автора и что весь его текст функционирует в виде множества фрагментов, в которых личность короля получает эксплицитное раскрытие одновременно с личностью самого Жуанвиля, в непринужденной беседе двух людей, проливающей свет на обоих[846].

Не ведет ли нас этот симбиоз к иной, новой иллюзии, к иллюзии, порождающей литературную субъективность и эмоциональность? Может быть, Людовик Святой Жуанвиля, который кажется нам таким близким, что мнится, будто мы вместе с автором и благодаря ему видим, слышим, осязаем его, — всего лишь призрак, созданный чувством сенешала? Несомненно, «Жуанвиль любил короля», и «подлинные» детали его повествования живописуют короля, но еще больше — любовь Жуанвиля к королю. Так он создал завесу между королем и тем, что мы о нем знаем.

Живой Людовик Святой Жуанвиля

Как бы то ни было, текст вводит нас в самое нутро аутентичного повествования, позволяя встретиться с «подлинным» Людовиком Святым, которого знал Жуанвиль, а не с той идеальной моделью, которую хранит культурная традиция. Пусть даже искаженные или приукрашенные, но живые детали, питающие любовную память сенешала, — это «подлинные» детали.

Жуанвилю было мало видеть и слышать Людовика — он к нему прикасался, и, кажется, эта потребность в близости и контакте отвечала потребности самого короля. Разумеется, можно было бы усматривать в этом еще одно подражание Христу, окружавшего себя учениками или приближавшего их к себе. Но перечитаем те сцены, которые не вошли ни в одно «Зерцало государей», ни в один литературный кодекс, ни в одно руководство по этикету, ни даже в Новый Завет. Если Иисус Евангелий был, сознательно или подсознательно, моделью для Людовика, то Евангелия не были моделью для Жуанвиля. То, что он хотел сказать, диктовалось его жизненным опытом и памятью о пережитом. Если он хотел в своей книге вновь обрести своего друга, то, прибегни он ко лжи, пусть даже к красивой литературной лжи, — и его план рухнул бы. Ибо сенешал (и в этом он — человек Нового времени) писал не для других — не для покойной королевы и не для ее сына. Он писал для себя.

Так каков же Людовик Святой, оставленный нам Жуанвилем? Прежде всего — Людовик Святой, видимый и осязаемый с самого близкого расстояния.

Первая из таких «осязаемых» сцен разыгралась в Парижском дворце, а исполнителями были король, его сын Филипп, будущий Филипп III, зять короля Тибо Шампанский, король Наваррский, и Жуанвиль:

После этого монсеньер король позвал монсеньера Филиппа, своего сына, отца нынешнего короля, и короля Тибо; он уселся при входе в молельню, хлопнул рукой по земле и сказал: «Сядьте здесь рядом со мной, чтобы никто нас не слышал». «О сир, — сказали они, — мы не смеем сидеть совсем рядом с вами». И он сказал мне: «Сенешал, сядьте сюда». И я сел так близко, что мое платье касалось его[847].

Вторая сцена, обретающая еще большую значимость благодаря серьезному контексту, имела место в Акре, в тот день, когда король собрал совет, чтобы спросить своих приближенных, оставаться ли в Святой земле или возвращаться во Францию. Жуанвиль был одним из немногих, кто посоветовал ему остаться, и после этого за обедом Людовик не сказал ему ни слова. Он подумал, что король рассердился на него.

Пока король выслушивал благодарности, я прошел к зарешеченному окну в алькове у изголовья ложа короля и просунул руки между прутьями оконной решетки…. Я стоял так, а король подошел ко мне вплотную и положил руки мне на голову. Сперва я подумал, что это монсеньер Филипп де Немур, страшно докучавший мне в тот день, и все из-за совета, который я дал королю; и я сказал ему: «Оставьте меня в покое, монсеньер Филипп», неловко повернул голову, и рука короля скользнула по моему лицу; и, увидев кольцо с изумрудом, я понял, что это король[848].

М. Зенк построил на основе этих контактов заманчивую фрейдистскую гипотезу. Оказывается, испытать счастье от нескольких «прикосновений» к королю служит доказательством любви Жуанвиля к Людовику Святому