Людовик IX Святой — страница 91 из 143

ударей» были частями, которые предполагалось включить позднее в сочинение более объемное, которое образовало бы своего рода «Политическое зерцало» и составило бы вместе со «Spéculum malus» («Большим зерцалом») «Opus universale de statu principis» («Всеобщий трактат о статусе короля»), который стал бы великим «Зерцалом государей» XIII века. Винцент сообщил о своем проекте, который так и не был реализован, в прологе к «De eruditione filiorum nobilium», где объявил о желании из любви к «сиятельнейшему монсеньеру королю нашему» сочинить «Opus universale о статусе государя и обо всем дворе и королевском семействе и о публичном управлении и о правлении всем королевством».

Не Людовик ли Святой заказал или инспирировал этот грандиозный проект? Неизвестно. Но Винцент из Бове, вероятно, не был тем человеком, которому это оказалось бы под силу[1066].

Винцент расстался с Ройомоном незадолго до 1259 года и вернулся в монастырь Святого Иакова в Париже, благодаря чему продолжал общаться с королем. Умер он в 1264 году.

Новый Соломон

Как и Винцент из Бове, Людовик Святой не обращал внимания на «кипучую жизнь Парижского университета» в XIII веке[1067]. Предание, согласно которому он пригласил за стол Фому Аквинского[1068], представляется мне почти наверняка легендой. А если он пригласил ко двору святого Бонавентуру, то для того, чтобы тот читал проповеди пасторского характера[1069]. Несомненно, здесь следует назвать еще одного великого клирика XIII века — Одо де Шатору, бывшего одно время канцлером капитула собора Нотр-Дам, магистра теологии, которого Иннокентий IV в 1244 году назначил кардиналом. В качестве папского легата по подготовке крестового похода он напрямую общался с королем, которого сопровождал в Египет и составил для Папы отчет о крестовом походе. Сочинения Одо еще мало известны, но являются предметом серьезных исследований. Представляется, он был прежде всего знаменитым проповедником, — и это снова излюбленная область интересов Людовика Святого, сфера проповеди.

Я выступил с гипотезой, что первыми самостоятельными шагами юного короля было примирение королевской власти с Парижским университетом во время серьезного конфликта 1229–1231 годов, несмотря на то, что королева-мать вначале проявила неуступчивость. Если дело обстояло таким образом, то, несомненно, потому, что он понял преимущества христианского государя, имеющего такой источник знаний и влияния в своей столице. Два его важных вмешательства в историю Парижского университета свидетельствовали о заботах, придававших завершенность его политическому кругозору.

Первое касалось, как известно, распри между магистрами из белого духовенства и магистрами нищенствующих орденов. Если король принял меры, которых требовал Папа Александр IV, то лишь из сочувствия к монахам нищенствующих орденов и особенно потому, что речь шла о деле Церкви, в которое он вмешался только как светская длань, а также потому, что изгнание Гийома де Сент-Амур а, который не был его подданным, так как Сент-Амур был в империи главой магистров белого духовенства, должно было восстановить порядок в университете, что больше всего заботило Людовика Святого. Его действия вызвали негодование такого магистра, как Жерар д’Абвиль, одного из известнейших богословов университета в последний период его правления, и остальных учеников и сторонников Гийома де Сент-Амура, среди которых был поэт Рютбёф[1070].

Второй случай, потребовавший вмешательства Людовика Святого, — основание коллежа его приближенным Робером де Сорбоном. В связи с этим он пожаловал ему множество домов в Латинском квартале, в частности по улице Куп-Гёль, и обеспечил содержание почти всех живущих там студентов. Этот жест, разумеется, подтверждает интерес Людовика к изучению богословия, как украшения Парижского университета, но в первую очередь — это акт благодеяния, дар за труды и щедрость ради друга[1071].

Его интеллектуалы — два не слишком выдающихся ума, Робер де Сорбон и Винцент из Бове. Высокая богословская и философская спекуляция ему не интересны. Вёдение, которое он надеялся получить и распространить, должно быть полезным, полезным для вечного спасения. У него три излюбленных жанра — проповедь, трактат спиритуальный и трактат педагогический; три малых жанра в прямом и переносном смысле, пусть даже они имели немаловажное значение в культуре и ментальности Средневековья. Впрочем, клирики не признавали за ним никакой высшей умственной деятельности, лишая его ума, который приберегали себе[1072]. Соломон был мудрецом, но не интеллектуалом. Таким же был и новый Соломон — Людовик Святой.


Глава третьяСлова и жесты: безупречный король

Слово короля


Королевское слово. — Людовик Святой говорит. — Слова, обращенные к узкому кругу приближенных. — Поучающее слово. — Слово, которое правит. — Слова веры. — Последние слова.


Тринадцатый век — время, когда институты, коллективы и даже индивидуумы придают все большее значение письменности, а память, основанная на устной традиции, отступает перед письменным документом[1073]. В частности, последний все больше превращается в инструмент управления. При Филиппе Августе монархия начала тщательно сохранять архивы, которые на протяжении столетия беспрестанно разрастались[1074]. Множество письменных материалов производила и новая власть, наука, воплощавшая в себе studium (университет). Студенты делали записи, университетские библиотекари и писцы по системе pecia[1075][1076] воспроизводили курсы, размножали учебники. Стали прибегать к записям купцы[1077]. Наряду с римским и каноническим, стало писаным и обычное право[1078].

И в то же время это век обновления слова, век новой речи[1079]. Это воспроизведение слова Божьего в проповеди, вступившей в период нового расцвета благодаря нищенствующим орденам[1080], и распространение слова, сказанного на исповеди, предписанной IV Латеранским собором (1215), слова молитвы, слова чтения, ибо молча еще не читали[1081]. Пространство слова расширяется — от городских церквей нищенствующих орденов до парламента и возрождающегося театра. Наконец, это литературное пространство слова. XIII век виделся II. Зюмтору «триумфом слова»[1082], и он определяет «сказанное», соотнося его со «спетым»: как «принужденный лиризм», противопоставленный «торжествующему лиризму», ведущему начало «от дискурса доказательства или обсуждения».

Королевское слово

И вот в этом «общем потоке слова»[1083] появляется и королевское слово.

Из двух основных традиций, унаследованных христианским королем, занятие словом есть характерная черта, более того — непременное свойство королевской функции. В индоевропейской системе власть короля, выраженная греческим глаголом krainein, «исполнять» (от kara — «голова», «знак головы»), «восходит к жесту, которым Бог вдохнул жизнь не во что иное как в слово»[1084]. Королевская власть «претворяет слово в действие»[1085]. В Библии действенность и долг царского слова особенно отчетливо выражены Лемуилом, царем Массы, повторяющим то, что он усвоил от матери:

Открывай уста твои за безгласного

и для защиты всех сирот.

Открывай уста твои для правосудия

и для дела бедного и нищего.

Притч. 31: 8–9.

Говоря точнее, короли династии Капетингов являются наследниками идеализированных портретов римских императоров, какими их запечатлели Светоний и Аврелий Виктор, автор (IV век) сочинения «liber de Саesaribus» («Книги о цезарях»), откуда было извлечено «Epitome de Саesaribus», обретшее широкую известность в Средневековье. В нем запечатлен Пертинакс, предстающий весьма общительным и не чурающимся своих приближенных; он частенько беседует с ними, вместе с ними проводит досуг и совершает прогулки (сommuni se affatu, convivio, incessu prebebat[1086]). Этот фрагмент, в котором слово, равно как пиры и прогулки, служит выражением сплочения королевского окружения, дословно заимствован Эльго из Флёри при создании портрета Роберта Благочестивого (ок. 1033)[1087], а Ритор из Сен-Дени, давая в самом конце XII века в своих «Gesta Philippi Augusti» набросок еще более стереотипного портрета Филиппа Августа, говорит о нем как о in sermone subtilis, «скором на язык»[1088]. Здесь отчетливо проступает традиция той модели, которую Людовик Святой доведет почти до совершенства.


Людовик Святой говорит

Людовик Святой — это первый король в истории Франции, который действительно говорит. Разумеется, дело не в том, чтобы «собрать обрывки разговора древних времен, этого замирающего голоса, отзвуков которого уже не слышно, но его воспроизведение»[1089]. Тем не менее в речи Людовика Святого было особое очарование для его биографов и агиографов, и они нередко передают слова короля в прямой речи. Речения, которые ему приписывали, безусловно, соответствуют традиционному коду речи святых. Но в конце XIII века, когда представление о святости испытало влияние Франциска Ассизского, святого с ярко выраженной индивидуальностью, в процессах канонизации тоже стали апеллировать к жизни, а не к чудесам[1090], стараясь донести реального святого[1091], «подлинного святого». Особенно преуспел в этом мирянин Жуанвиль, диктовавший свое сочинение по-французски, на языке короля, и всячески старавшийся слиться со своим героем, с которым он был неразлучен при жизни; Жуанвиль напоминает в своем повествовании, созданном после смерти короля, что он конечно же «впитывал» слова, записанные, несомненно, вскоре после смерти Людовика, незадолго до составления «Жития» XIV века, впитывал до такой степени, что они зачастую доносят подлинную речь короля[1092]. Так Жуанвиль воспринял повеление королевы Жанны Наваррской «написать книгу святых речений и благих деяний нашего короля Людовика Святого». Итак, можно по достоинству оценить давний замысел III. В. Ланглуа собрать «речи Людовика Святого», ибо он считал, что свод текстов XIII века (и самого начала XIV века) «приближает нас… ко все более замирающему голосу Людовика Святого…, в общих чертах отражая манеру его речи»[1093]. Впрочем, реализовавшему эту задачу Д. О’Коннеллу удалось воссоздать подлинную, оригинальную версию «Поучений» Людовика Святого сыну и дочери[1094].

Королевское слово Людовика Святого вписывается, таким образом, в традицию, и, что примечательно, Людовик Святой доносит отдельные высказывания своего деда Филиппа Августа. Но его речи несут отпечаток XIII века, подтверждая тем самым, как прав был М. Блок, сказав, что люди больше походят на свое время, чем на своих отцов.

В этот дидактический и морализаторский век речения Людовика Святого полнятся нравственными назиданиями. В это время проповедей они поучают устами короля, окруженного проповедниками, преимущественно доминиканцами и францисканцами. В то время, когда процветает пример, анекдот, включаемый в проповеди, они поучают примером. Они благочестивы в духе времени, выражаясь в молитве, а еще больше в исповеди. Это речения борца за правосудие, ибо король сам осуществляет и облекает словами высший королевский долг — отправление правосудия — или препоручает его особенно надежным юристам. Это и речения миротворца — наряду с правосудием другим высоким королевским идеалом был мир, что проявлялось в проводимых королем третейских судах. В них — сдержанность, обычно присущая королю, любящему меру, желающему заменить идеал излишеств воителя умеренностью безупречного человека. Но в них и подавление дурного слова, брани, богохульства.

Слова, обращенные к узкому кругу приближенных

Королевское слово прежде всего обращено к небольшой группе приближенных, обычных собеседников короля, приглашенных для разговора с ним, но при этом инициатива говорить принадлежит Людовику. Этой группе, для которой беседа с королем являет одновременно центр, место и функцию, отводится важная роль, но историки чрезмерно ею пренебрегают. Такая группа хорошо просматривается в Curia, феодальном органе советников монарха. Она постоянно присутствует и в личном пространстве короля, и в его публичном пространстве. Нам это известно в основном благодаря Жуанвилю, и эта группа достаточно разнородна в его сочинении, читая которое можно выделить три элемента: они приходятся на время, когда биограф находится рядом с королем, между двумя крестовыми походами, между 1254 и 1270 годами. Это неразлучные приятели Жуанвиль и Робер де Сорбон. Это юный король Наваррский Тибо II, зять Людовика, а в последние годы жизни — сын Филипп, будущий Филипп III. Это братья нищенствующих орденов, его любимые монахи. Говоря об этой группе, Жуанвиль пишет «мы». Вот так:

Когда мы остались наедине с ним там (при дворе), он сел на пол у своего ложа, и когда присутствовавшие там проповедники и кордельеры напомнили ему о книге, которую он с удовольствием слушал, он сказал им: «Не читайте мне, ибо после обеда никакая книга не сравнится с quolibet»[1095].

«Quolibet» — это предложение ad libitum делать что угодно. Король хотел сказать: «Говорите, что вам заблагорассудится».

Гийом де Сен-Патю назвал эту группу приближенных «почитаемыми и достойными доверия людьми, которые подолгу беседовали с ним»[1096]. Интимность (couversatio), лучше всего проявляющаяся в разговоре (conversation) в современном смысле этого слова. Никогда Жуанвиль не бывал так счастлив, чем когда сообщал о словах короля, обращенных исключительно к нему, в какой-нибудь беседе с глазу на глаз.

Однажды он позвал меня и сказал: «Не осмеливаюсь говорить с вами, ибо у вас столь острый ум, о вещах, касающихся Бога, и для этого я позвал вот этих двоих братьев, ибо хочу кое о чем вас спросить». Вопрос был такой. «Сенешал, — сказал он, — что есть Бог?» И я сказал: «Сир, это нечто столь прекрасное, лучше чего и быть не может». «Истинно так, — сказал он, — прекрасный ответ, ибо так и написано в той книге, что я держу в руках».

«Итак, я спрашиваю вас, — сказал он, — что бы вы предпочли: быть прокаженным или совершить смертный грех?» И я, никогда не лгавший ему, ответил, что, по мне, лучше совершить тридцать смертных грехов, чем быть прокаженным. Когда братья ушли и мы остались одни, он усадил меня у своих ног и сказал: «Как вы мне вчера сказали?» И я повторил свои слова. И он сказал мне: «Вы говорите как пустомеля (как легкомысленный человек, который говорит не подумав)[1097]…».

Группа, в которой слово становится еще более интимным, — дети короля: «Перед сном он звал к себе детей и рассказывал им истории из жизни хороших королей и императоров и советовал им брать пример с таких людей»[1098].

Поучающее слово

Слово, которое кажется Жуанвилю наиболее подходящим для этих дидактических и моральных высказываний, — это поучать, поучение. Король говорил в духе братьев нищенствующих орденов, которыми себя окружил[1099], его речения были поучающими и морализирующими. Не думаю, чтобы он когда-либо всерьез помышлял стать доминиканцем или францисканцем, что бы там ни говорил его исповедник Жоффруа де Болье. Но в сфере слова, которое, действительно, выражалось братьями нищенствующих орденов доходчивее и проще, он для мирянина продвинулся достаточно далеко. Людовик пользовался своим статусом, особым, несмотря ни на что, статусом короля, возвышавшегося надо всеми мирянина, чтобы приблизить свое королевское слово к поучающему слову этих новых проповедников.

«Поведаю вам, — говорит Жуанвиль, — то, что я видел и слышал из его святых речений и благих поучений»[1100]. И вот является король-проповедник, вторгающийся в сферу доктрины и даже богословия: «Святой король всеми силами старался речениями своими убедить меня неколебимо уверовать в христианский закон, данный нам Богом[1101]…». Эта страсть к назиданиям не оставляла его и в море, «на пути» («passage») в крестовый поход и обратно: «После вы услышите одно поучение, которое он сделал мне на море, на обратном пути из-за моря»[1102].

Эту склонность к назиданию Людовик Святой вполне реализовал в конце жизни, диктуя или, быть может, собственноручно составляя «Поучения» сыну Филиппу и дочери Изабелле: «Любезный сын, заповедую тебе…» Это выражение встречается десять раз в поучении Филиппу. «Любезная дочь, заповедую вам…» — это выражение встречается реже в поучении Изабелле, ибо по отношению к дочери король и более куртуазен — обращается к ней на «вы»[1103], — и более непосредствен. Он дает ей советы в повелительном наклонении: внимайте, слушайте, любите, смотрите, повинуйтесь и т. д.[1104]

Король той поры, когда в Парижском университете торжествует схоластика, он усваивает, насколько это возможно, не будучи духовным лицом и находясь на непретенциозном интеллектуальном уровне[1105], некоторые новые методы университетской среды: выше мы уже видели, как он поддерживает непринужденную беседу quolibet, по аналогии, вне всякого сомнения, с университетским quodlibet. Ему нравилось устраивать «диспуты» (disputatio) между Жуанвилем и Робером де Сор-боном по образу и подобию университетских занятий и, как «магистру», подытоживать: «По истечении долгого времени нашего диспута он выносил свое решение и говорил[1106]…».

Среди новых приемов проповеди был один, которому Людовик Святой отдавал особое предпочтение, — пример[1107]. Свою речь Людовик Святой пересыпает примерами. Порой это воспоминание о его деде Филиппе Августе. Тогда королевское слово становится словом династической памяти:

Мой дед, король Филипп, говаривал мне, что надо вознаграждать своих слуг, кого больше, кого меньше, в зависимости от их усердия; и еще он говорил, что никто не может хорошо править своей землею, если не умеет так же решительно и твердо отказывать в том, что ему следовало бы дать.

Отсюда мораль:

«И это, — сказал король, — я говорю вам, ибо наш век так жадно требует, что мало людей, которые заботятся о спасении своих душ или о чести своего тела, присваивая, заслуженно или незаслуженно, добро другого»[1108].

Слово, которое правит

Король слова, король, правящий с помощью слова, Людовик Святой претворяет в слове две высочайшие королевские функции, превозносимые в «Зерцалах государей», — правосудие и мир.

Король-судия сам ведет следствие и выносит приговоры в знаменитых «жалобах» («plaids de la porte»), называемых «расследованиями» («requêtes»), как отмечает Жуанвиль, во дворце. Еще более известны «приемы» («parties»), где он сам вершит суд, сидя, прислонившись к дубу, в Венсеннском лесу: «И тогда он сам спросил их…. И тогда он сказал им[1109]…». Бывает, что его речь вторгается в речь тех, кому он поручил говорить: «И когда он видел, что требуется кое-что уточнить в словах тех, кто говорил от его лица, или в словах тех, кто выступал от лица других, он сам уточнял это собственными устами»[1110].

Король-миротворец своим словом вершил третейский суд. Его слово восстанавливало мир не только в его королевстве, но и во всем христианском мире. Когда его упрекнули в том, что он не допустил, чтобы иноземцы воевали друг с другом и тем самым ослабили себя в его пользу, он напомнил слова Божии: «Благословенны все миротворцы»[1111].

Слова веры

Но Людовик Святой и король нового благочестия, проповедниками которого выступали братья нищенствующих орденов. Это король молитвы, молитвы про себя или вслух, «устами или мыслями» — слова молитвы, о которой он не забывал ни дома, ни в пути: «Но когда он путешествовал верхом, то повелевал своим капелланам произносить вслух и петь канонические часы, не спешиваясь»[1112]. Слово молитвы — первое, в чем он наставлял своего сына: «Произноси молитвы сосредоточенно, вслух или про себя»[1113], и лишь потом указывал ему на иные случаи обращения к слову: беседу в узком кругу приближенных («Любезный сын, не отказывай себе в удовольствии общения с добрыми людьми, монахами или мирянами…. Доставляй себе удовольствие, беседуя с добрыми людьми») и внимание проповеди, в обществе или дома («и не отказывай себе в удовольствии внимать речам о Господе Нашем в публичных проповедях и дома»)[1114].

Слово исповеди, которое IV Латеранский собор 1215 года обязал христиан произносить хотя бы раз в год. Он исповедовался с усердием и благоговением, за что его хвалил исповедник Жоффруа де Болье, и настойчиво советовал это своим сыну и дочери:

Если у тебя тяжесть на сердце, скажи о ней своему исповеднику или еще кому-либо, кто, по твоему мнению, может не разгласить твой секрет, ибо это вселит в тебя спокойствие, при условии, конечно, что ты можешь сказать об этом[1115].

Его слово правдиво по своей сути, ибо ложь претила ему настолько, что он не смог солгать даже сарацинам, пленником которых был. В процессе канонизации и в папской булле о канонизации это было признано достоинством.

Любовь к правдивому слову породила в нем ненависть к дурному слову и заставила, особенно после возвращения из Святой земли в 1254 году, жестоко карать «грех языка»[1116]. Сам он всячески избегал бранных слов, богохульства и тех выражений, в которых упоминался дьявол. «Я никогда не слышал, чтобы он упоминал дьявола», утверждает Жуанвиль и добавляет: «Имя его разошлось по всему королевству, и, думаю, это не нравится Господу»[1117]. В борьбе с богохульством Людовик Святой прибегал к насилию:

Король так любил Господа и его сладчайшую Мать, что, случись ему услышать какие-то хулящие их или бранные слова, он сурово карал за это. Так, я видел, как он повелел поставить одного золотых дел мастера (богохульника) на лестницу в Цезарее, в портах и рубахе, и обмотать ему шею свиными кишками, и они доходили до самого его носа. Я слышал, что по возвращении из-за моря он повелел выжечь за это (богохульство) нос и нижнюю губу одному парижанину, но сам я этого не видел. И святой король говорил: «Пусть бы меня заклеймили каленым железом, только бы повывелись бранные слова в моем королевстве»[1118].

В конце жизни Людовик испытывал еще большее отвращение к «дурному языку». Папа Климент IV относится к этому с одобрением, но вносит смягчающие поправки: карая виновных, не следует наносить увечий и прибегать к смертной казни. Согласно ордонансу 1269 года, изданному за год до смерти короля, богохульник должен был заплатить штраф или подвергался наказанию у позорного столба или порке кнутом[1119].

По крайней мере, в одном тексте, помимо речений Людовика Святого, передан и его голос[1120]. Мы слышим его снова благодаря Жуанвилю:

Он говорил, что дурно отбирать добро, принадлежащее другому, ибо «возвращать» (rendre) такое жесткое слово, что эти два «р» (erres) в слове rendre царапают горло, словно грабли дьявола, который всегда оттискивает назад тех, кто хочет вернуть добро другого[1121].

Так этот текст напоминает нам о главной особенности речи Людовика Святого. Это первый французский король, которого нам дано услышать говорящим на народном, французском языке.

Остается указать на две особенности этого королевского слова. Во-первых, на нем лежит печать Нового времени. Во-вторых, напротив, безусловная принадлежность слова Людовика Святого к великой средневековой традиции.

Новизна в том, что это слово лишено привычной риторики, присущей королевским речениям Высокого Средневековья. Людовик Святой старался говорить просто, и его биографы и агиографы стараются донести эту простоту, за которой скрывалась спиритуальность нищенствующих орденов и идеал меры, унаследованный от гуманизма XII века. Жуанвиль нашел подходящее слово для этого: «В своих речениях он был attrempez», то есть «le tempéré», «умеренным»[1122].

Последние слова

Впрочем, в конце жизни вновь появляются традиционные королевские слова, которые передают нам его агиографы. Они вкладывают в уста умирающего Людовика Святого многое, но именно то, что доносит Гийом де Сен-Патю, в основном совпадает со всеми рассказами об агонии и смерти Людовика Святого.

Во-первых, незадолго до смерти король утратил способность говорить: «Перед кончиной он четыре дня не мог говорить». Он объяснялся только знаками. Это последняя из козней дьявола, который пытался помешать предсмертной исповеди короля, но был бессилен против его внутреннего раскаяния. За день до смерти к королю вернулась речь: «О, Иерусалим! О, Иерусалим!» — вновь слышим мы эсхатологическое слово крестоносцев. Наконец, в день смерти он произнес сначала традиционные слова короля-христианина, вверяющего свой народ Богу, учитывая положение, в котором находилось его войско в земле сарацин: «Благой Господь, смилуйся над народом сим, в этой земле, и приведи его в родную землю, дабы не попали они в руки врагов сих и дабы не пришлось им отречься от Святого имени Твоего».

И последними словами были: «Отче, вверяю Тебе душу мою», но «оный благой король произнес сии слова по-латыни»[1123]. Расставаясь с жизнью, Людовик перестает говорить на родном языке и возвращается к священному языку, языку предков.


Хорошо темперированные жесты


В поисках жестов Людовика Святого. — Жесты святого короля. — Апофеоз: жесты святой смерти. — Жесты благочестия. — Модели и личность. — Безупречный король.


Известно, что в любом обществе существует язык жестов. Как все языки, язык жестов кодифицируется и контролируется требованиями идеологии и политики. В том государстве, о котором здесь говорится, христианская Церковь, вероятно, прежде всего стремилась упразднить системы языческих жестов, особенно в такой ненавистной христианству сфере, как театр, и обуздать их в самом страшном проявлении жестикуляции, одержимой дьяволом. Жест — средство, которое особенно служило выражению язычества и сатаны, слишком привязанный к телу, «этой мерзкой одежде души», и потому в любой момент готовый проявить порочность, казался, как и греза, опасным и подозрительным в глазах Церкви первых столетий Средневековья. Слово gestus, столь обычное в античных текстах, и по более веской причине слово gesticulatio[1124] исчезают, подвергаются цензуре или обретают технический и в чем-то новый смысл, главным образом в сфере, где христианство использует тело, чтобы подчинить его душе и сформировать нового человека, — в музыке[1125]. Начиная с христианского ритора Марциана Капеллы (V век) жест видится «гармоничным» и законным, только если участвует в литургии.

С ХII века подавление постепенно уступает место контролю, прежде всего в монашеских правилах. В монашеских уставах и обычаях Высокого Средневековья жесты отсутствовали. Они занимают важное место в первом сочинении этого нового жанра «De institutione novitiorum», написанном Гуго Сен-Викторским в первой половине ХII века. Они являются частью disciplina, которая предписывается новициям, а вне монашеской среды, своего рода модели человеческого общества, с соответствующими модификациями клирикам и мирянам[1126].

В середине ХII — середине ХIII века нормальность жестов, границы между законными и незаконными жестами диктовались кодексами, определявшими порядок в новом обществе, порожденном подъемом и изменениями христианского Запада с 1000 года: церковные уставы, выработанные новыми орденами и каноническим правом, монархическое законодательство, охватывавшее общество в целом, кодексы куртуазии и безупречности (prud’homie) внедрялись в мирскую элиту. Отныне, несмотря на то, что сохранялась цензура языка жестов и недоверие к телу, христианский гуманизм, сформировавшийся в основном в XII веке, требовал, чтобы христианин реализовался и в земном существовании, и в перспективе вечного спасения, «телом и душой». Так язык жестов обретает не только этическое, но и эсхатологическое измерение.

В ХIII веке Людовик Святой находится в самой сердцевине, в самом центре переплетений этих правил. Новые монашеские нищенствующие ордены на пути, проложенном Гуго Сен-Викторским, выработали четкую систему жестов; заметная роль в этом принадлежит святому Бона-вентуре («Régula novitiorum»), Гумберту Римскому («De officiis ordinis») и Жильберу из Турне («Sermones ad status»)[1127]. Король, для которого образцом были монахи, подражает им в своих жестах. Мы увидим, что его агиографы особенно точны в описании языка жестов, когда они изображают короля в проявлениях благочестия. Его капеллан, доминиканец Гийом Шартрский, подчеркивает, что его поведение, то есть привычки, поступки и жесты, было не только поведением короля, но и монаха: «Mores enim ejus, actus, et gestus, non solum regales, sed etiam regulares»[1128].

Жесты короля: жесты Людовика Святого выдержаны в духе предписаний «Зерцал государей» и достигают кульминации в жестах освящения и исцеления, производимых королями-чудотворцами. Два основных термина здесь — перекрестить (поскольку король осенял недужных знаком креста) и особенно возлагать руки, ибо исцеление требовало контакта[1129].

Наконец, жесты величайшего из мирян: здесь Людовик Святой являет модель того, чем в ХIII веке стала куртуазия. Рыцарь превращается в безупречного человека.

В поисках жестов Людовика Святого

Вернемся к вопросу, возможно ли добраться до реального Людовика Святого. Позволительно усомниться в возможности увидеть реальные жесты до эпохи фотографии, тем более кино. Делались попытки привлечь в качестве документации жеста иконографию. Но при этом забывали, что искусство или простое изображение подчиняется особым кодам и что код, называемый реализмом, появляется в Средние века не сразу. Более того, говоря о жестах такого исторического лица, как Людовик Святой, уместно напомнить, что мы не располагаем современными изображениями короля. Фрески монастыря клариссинок по улице Лурсин и фрески Сент-Шапели, выполненные в самом начале XIV века, на которых, должно быть, сохранялись какие-то черты и движения короля, жившие в памяти отдельных людей, уже утрачены[1130]. Поэтому остается восстанавливать жесты короля такими, какими они предстают в современных Людовику Святому произведениях искусства, в частности, в миниатюрах. В свое время это вызвало интерес А. Мартена к «изображению короля» на средневековых миниатюрах, точнее говоря — к жесту, вероятно, характерному для королевского языка жестов в Средние века: сидящий монарх со скрещенными на груди руками — жест превосходства и гнева. Такое изображение схематично присутствует в одном документе, современном Людовику Святому, значение которого поэтому трудно переоценить, — в альбоме Виллара д'Оннекура. В другом уникальном документе мы видим жесты, «реальность» которых не вызывает сомнений; правда, это жесты не Людовика Святого, коронованного в 1226 году, а его сына Филиппа III во время коронации в 1271 году, согласно образцам, утвердившимся во время царствования его отца — это, как известно, миниатюры, иллюстрирующие ordo Реймса, которое написано и иллюминировано, не позднее 1250 года. Но в данном случае речь идет о жестах, произведенных королем единственный раз во время коронации, и они типичны для королевской церемонии, церемонии, разумеется, главной, но особенной.

Не остается ничего другого, как отправиться на поиски жестов Людовика Святого преимущественно в текстах. В данном случае встает проблема отбора этих жестов биографами и приемов их изображения — от простого упоминания до подробного описания одного жеста или их совокупности. В связи с этим следует сделать два предварительных замечания.

Во-первых, биографы Людовика Святого в разной степени, но все без исключения были не просто панегиристами, но, говоря точнее, агиографами. Язык жестов Людовика Святого предстает не только образцовым по сути и не только соответствует самым возвышенным христианским моделям, но религиозные жесты в нем преобладают. В то же время эта особенность агиографии позволяла порой подчеркнуть на уровне языка жестов некоторое напряжение между моделями, воплощением которых был Людовик Святой: мирянина, каким он был, и клирика, монаха, каким, быть может, ему хотелось быть, короля, каким он должен был и хотел быть, что выражалось его функцией, и если он не проявлял гордыню, superbia, то, по крайней мере, более или менее часто выставлял себя напоказ «в величестве», и святого, каким ему тоже хотелось быть, более того, святого, запечатленного идеалами святости ХIII века и прежде всего — смирением. Один фрагмент из Жоффруа де Болье свидетельствует, что смирение Людовика Святого заставляло его совершать жесты, считавшиеся несовместимыми с королевским достоинством.

Как-то раз в субботу, при посещении цистерцианского аббатства Клерво, король

пожелал присутствовать при омовении ног…, влекомый смирением, он не раз пытался скинуть мантию и, встав на колени, протянуть руки к ногам рабов Божиих, дабы смиренно омыть их: но там были сановники (magnates) не из числа его приближенных, и они посоветовали ему воздержаться от этого долга смирения[1131].

Жуанвиль, будучи мирянином, обладает тем преимуществом, что видит своего героя несколько под иным, чем клирики, углом зрения, а так как он пишет личные мемуары, первая редакция которых, возможно, диктовалась вскоре после смерти короля и задолго до его канонизации, то его заботит не столько описание святого, сколько всех других известных ему ипостасей Людовика IX: король, феодальный король в его основных функциях рыцаря, сеньора и монарха, принимающий решения в своем совете, вершитель правосудия и миротворец, а также друг. Жуанвиль — свидетель напряжения между двумя языками жестов: рыцаря, воителя, человека импульсивного и напористого, и безупречного человека с присущими ему рассудительностью и чувством меры. Так, при высадке в Египте, Людовик Святой поддался искушению доблести и забыл о мудрости. Мы видели, что его действия подверглись осуждению находившегося рядом «безупречного человека»[1132].

Второе замечание касается границ внутри сферы жестов, диктуемых особенностями источников и нормативными кодами эпохи. Таким образом, мне удалось выявить три типа жестов, определение которых как жестов — жестов Людовика Святого — не вполне очевидно a priori.

Первый тип — имплицитные жесты, из которых состоят действия; они не только не описаны, но даже не упомянуты биографами. Например: есть, спать, повелевать, ехать верхом. В то же время совокупность жестов, ассоциируемых с этими действиями, очень важна. Прежде всего, факт их частого упоминания биографами есть свидетельство того, что речь идет о количественно и качественно значимом языке жестов в его недетализируемой глобальности. В сущности, все эти действия ставили перед Людовиком Святым проблемы касательно жестов, которых требовали эти действия, жестов, к которым обязывала его королевская функция и которые зачастую противоречили его монашескому идеалу. Такие действия, как «есть» и «спать», предполагают некую дисциплину тела, при которой его аскетический идеал вступает в противоречие с изысканностью питания, неотделимой от его статуса, и с привычкой сна мирянина, притом мирянина коронованного. Повелевать становилось особо деликатным делом, если Людовик Святой повелевал церковникам, перед которыми благоговел[1133]. Верховая езда ломала обычный распорядок времени короля, отведенный для благочестия, монашеская практика которого, кажется, требовала оседлости и размеренности монастырской жизни[1134]. В отличие от У. Ч. Джордана полагаю, что Людовик Святой легко справлялся с этими затруднениями, однако некоторое напряжение присутствовало.

Второй тип — пассивные жесты. В том сильно иерархизированном мире, каким была средневековая Западная Европа, место в обществе и этическое качество человека осознавалось в равновесии между жестами, которыми он утверждал себя, навязывал свою волю, и жестами тех, кто ему подчинялся[1135]. Итак, Людовик Святой, можно сказать, был позитивно пассивен в двух жизненных аспектах. В детстве, когда соответственно тому образу ребенка, который вырисовывается в системе ценностей Средневековья, он, своего рода никто, становящийся кем-то, только как можно быстрее расставаясь с детством, существует, лишь подчиняясь и выражая послушание; в то время он покорно позволяет лепить себя матери или учителю, пусть даже первая не очень-то ласкова[1136], а второй не останавливается перед телесными наказаниями[1137]. Но он покорен и Богу в своей благочестивой практике и в исканиях мученичества[1138].

Третья категория жестов, которую, думается, полезно вычленить у Людовика Святого, — это негативные жесты. В Средневековье, даже в ХIII веке, когда, вероятно, людям было предоставлено больше возможностей проявить себя (оазис между христианским учением о презрении к миру в эпоху Высокого Средневековья и христианским учением, воспитывавшим чувство страха последних столетий Средневековья[1139]), христианин обретал спасение воздержанием, тем, чего не совершал, сопротивлением (пусть и пассивным) сатане, а не позитивными актами и жестами. Некоторые упоминаемые биографами жесты — это жесты, которых Людовик Святой не совершал. Гийом де Сен-Патю, например, замечает:

Он избегал любых неподобающих игр и остерегался любых бесчестных и позорных поступков, он никого не оскорблял ни словом, ни делом, никогда никого не презирал и не обвинял, но очень мягко пенял совершавшим порой что-то такое, что могло его прогневить…. Он больше не пел мирских песен и не выносил, когда их пели его челядины[1140]….

К биографиям, особенно изобилующим жестами Людовика Святого, относятся «История» Жуанвиля[1141] и «Житие» Гийома де Сен-Патю. В последнем нет конкретных образов и воспоминаний, встречающихся у других биографов, которые были вхожи к королю и в разном качестве были его приближенными. Но, вне всякого сомнения, именно на основе сведений, сообщенных окружением Людовика Святого, с одной стороны, и материалов процесса канонизации — с другой, возникает самый полный нормативный текст, лучшее «Зерцало святого короля».

Жесты святого короля

Исповедник королевы Маргариты говорит во введении о том, что не следует в своем сочинении порядку показаний свидетелей на процессе, «ходу времени», то есть хронологическому порядку, но «порядку достоинств» сообщаемых фактов, «порядку наиболее подобающего сочленения», то есть после двух глав о «детстве» и «возрастании» (неполноценный период жизни, который следует расценивать лишь как подготовку ко взрослой жизни) идет изложение достоинств согласно тематической иерархии. Здесь можно найти жесты короля-святого — от самых важных до самых незначительных. Во-первых, это жесты, соотносящиеся с богословскими достоинствами (главы III–V): «неколебимая вера», «надежда неугасимая», «пылкая любовь», которые управляли жестами веры, надежды и любви к ближнему. Далее — благочестивые занятия: «пламенное благочестие», «изучение Священного Писания», «благоговейное поклонение Богу» (главы VI–VIII), где говорится о жестах благочестия, чтении Библии и молитвах. Их сменяют следующие достоинства: «неугасимая любовь к ближним» (а это для Людовика Святого, не говоря о его привязанности к матери, Бланке Кастильской, и небрежном внимании, которое он, казалось, уделял Маргарите Прованской во всем, что не относилось к продолжению рода, означало жесты отца и старшего брата), «сострадание», «дела милосердные» (то есть милосердие), «безмерное смирение», «крепость терпения», «твердость покаяния», «прелесть помыслов», «святость воздержания» (главы IX–XVI); далее королевские достоинства: «правосудие», «простодушие», «великодушие» (главы ХVII–XIX) и, наконец, то, что было величайшей ценностью его жизни, — логичное завершение его святости, кульминационный пункт его жизни, — смерть в крестовом походе, равная мученичеству: «беспредельное постоянство и счастливая смерть».

Апофеоз: жесты святой смерти

В последней, XX, главе Гийом де Сен-Патю описал жесты смерти короля и христианина Людовика Святого, смерти, постигшей его у берегов Туниса, — это апофеоз жестов.

Почти три недели он был болен и в самом начале болезни, хотя состояние его было весьма тяжелым, он, лежа в постели, произносил заутрени и все прочие часы вместе с одним из капелланов. И, более того, месса и другие канонические часы громко пелись в его шатре, и одна тихая месса совершалась при нем ежедневно. Перед его ложем по повелению святого короля был укреплен крест, чтобы он мог его видеть, и он часто смотрел на него и, взглянув на него, молитвенно складывал руки и каждое утро, еще до еды, велел подносить к нему крест и целовал его с великим благоговением и великой любовью. Он часто возносил благодарения Богу, своему Создателю, за свою болезнь и весьма часто читал Pater Noster и Miserere и Credo. С тех пор как король заболел и болезнь, от которой он умер, уложила его в постель, он, как всегда, что-то неслышно говорил, произнося, вероятно, псалмы и молитвы и, то и дело смахивая слезы с глаз, возносил хвалу и благодарность Богу. Во время болезни он часто исповедался брату Жоффруа де Болье из ордена проповедников. И более того, во время болезни святой король просил тела Иисуса Христа и неоднократно ему причащался. Однажды, готовясь причаститься к телу Иисуса Христа и увидев в своем покое принесшего его, святой король, несмотря на болезнь и слабость, вскочил с постели, но стоявшие рядом тут же набросили на него мантию. Святой король долго оставался склоненным в молитве, и только после этого причастился тела Иисуса Христа и сделал это коленопреклоненным, в позе великого благоговения. Он не смог сам снова лечь в постель, и окружавшие уложили его. Святой король попросил соборовать его, а после соборования потерял дар речи.

Перед кончиной он четыре дня не мог говорить, но был в здравой памяти и воздевал сложенные руки к небу, порой бия себя в грудь, и узнавал людей, как можно было судить по знакам, подаваемым им, и он ел и пил, впрочем, мало, и делал знаки рукой, как правило, или чтобы от чего-то отказаться или о чем-то попросить.

Ему становилось все хуже, и он говорил очень тихо, но, когда все пели псалмы, блаженный король шевелил губами.

В воскресенье, в день накануне его смерти, брат Жоффруа де Болье принес ему тело Иисуса и, войдя в покой, где лежал король, увидел его на коленях на земле рядом с ложем с молитвенно сложенными руками[1142]….

Жесты молящегося и причащающегося больного сменяются знаками, которые он подает мимикой и глазами, движениями рук. Жесты христианина, прикованного к постели, но встающего, несмотря на страшную слабость, при виде тела его Господа. Жесты умирающего, который уже не может говорить и молча подает знаки. До самой агонии Людовик выражает свою веру всеми оставшимися ему средствами языка жестов.

Жесты благочестия

В христианской системе жесты должны быть выражением, продолжением движений сердца, достоинств внутреннего человека. Поэтому Людовик Святой не мог «таить в сердце» свое благочестие, но «выставлял его напоказ множеством недвусмысленных знаков»[1143]. Жесты — это знаки, то есть в августинском смысле термина signum, символы. Таким образом, их должно понимать как основной элемент великой средневековой символической системы.

Во-первых, они соотносятся с пространством, где находится король. Здесь, как мы видели, выделяются два больших разряда: когда король находится в «отеле» («en l’ostel») или в пути, когда «едет верхом» («il chevauchait»). В первом случае Людовик строит свою благочестивую практику по образу и подобию монахов, и это вело его к пению часов то в покоях, то в капелле или молельне («он вернулся в свой покой», «когда пришло время благому королю отойти ко сну»). Его самый значимый богоугодный жест — коленопреклонение («он то и дело вставал на колени»), но, самое главное, он при этом никогда не сидел (только на земле) («находясь в церкви или в капелле, он всегда стоял, или выпрямившись, или на коленях на земле или на полу, или прислонившись к скамье перед ним и сидел на земле, не подложив под себя подушки, но только постелив коврик»). В данном случае (ибо жест зависит и от человеческого окружения, собеседников и зрителей) король никогда не остается один. Его окружают капелланы, они всегда «перед ним», и в его благочестии его всегда сопровождает, как дублер, какой-либо церковник, он совершает каждый благочестивый жест «вместе с одним из своих капелланов». Путешествуя верхом, он пытается достичь состояния оседлости, гораздо более подобающего богоугодным жестам.

К этим двум крупным разрядам следует присовокупить и третий. У Людовика IX слабое здоровье, и аскетизм ему противопоказан. В те дни, когда «король был болен», когда «лежал в постели», его покои превращались в часовню. Жесты сводились к слову, и «когда от слабости он не мог говорить», за него это делал церковник: «При нем был еще один клирик, певший псалмы вместо него»[1144].

Прочая религиозная практика — это слушание проповеди, причастие, поклонение кресту и прочим реликвиям, проявление почитания клириков. Любовь к проповедям сопровождалась двумя видами жестов: «сидеть на земле», смиренно слушая, и так же смиренно он иногда «дважды в день преодолевал пешком четверть лье, чтобы послушать проповедь»[1145]. Жесты причастия (не столь частые у короля, обычно причащавшегося шесть раз в год, на Пасху, Троицу, Успение Девы Марии, в день Всех Святых, на Рождество и Сретение) — это «весьма большое благочестие». «Перед этим он мыл руки и лицо и снимал шаперон и куаф»; шел на хоры церкви, «и до самого алтаря продвигался на коленях» и перед алтарем «он читал Confiteor («Исповедуюсь»), молитвенно сложив руки и то и дело вздыхая и рыдая»[1146].

Его поклонение Кресту, особенно в Страстную пятницу, выражалось в посещении «ближайших к нему» церквей. Он шел туда и слушал мессу «босым», а затем, чтобы поклониться Кресту, он снимал мантию и куаф и на коленях, с непокрытой головой направлялся к Кресту, который он «целовал» и, наконец, «распростирался на земле в виде креста, и так он делал каждый раз, как целовал его, и полагают, что при этом он лил слезы»[1147].

Одновременно с поклонением реликвиям появляются и другие жесты, жесты процессий и несения на плечах реликвий: «И в этой процессии блаженный король нес на своих плечах, вместе с епископами, вышеупомянутые реликвии». В таких случаях король отправлял религиозные обряды не только перед капелланами или несколькими клириками, но перед «духовенством Парижа и народом»[1148]. Это жесты публичного благочестия. Наконец, в его жестах перед лицом клириков и особенно монахов ясно вырисовывались некоторые ценности: они объяснялись положением в пространстве, восхищенным созерцанием, подражанием.

Король приглашал своих капелланов за стол, «более высокий, чем стол блаженного короля, или, по крайней мере, такой же», и «упомянутый святой король вставал» перед своими «безупречными людьми»[1149]. Людовик «весьма часто и запросто наведывался в церкви и в религиозные места», то есть в монастыри. Он жадно наблюдал за действиями и жестами монахов, в частности цистерцианцев Шаалиса. Во время омовения ног в субботу после вечерни он «с великим благоговением наблюдал за действиями упомянутых монахов». Он провожал аббата до дверей дортуара, чтобы лицезреть, как каждый монах перед сном получает святую воду: «Он с великим благоговением наблюдал за происходящим»[1150]. Он подражал жестам монахов: «И получив, словно монах, святую воду от упомянутого аббата, он, склонив голову, выходил из монастыря и шел в свои дворец»[1151].

Изысканность деталей языка жестов, приводимых здесь Гийомом де Сен-Патю, служит тому, чтобы вывести Людовика Святого мирянином, вплотную приблизившимся к поведению черных монахов и духовенства. Жесты — это код, позволяющий установить положение, статус, ценность христианина. Если еретик выдавал себя жестами[1152], то точно так же по жестам можно было узнать и набожного мирянина, святого.

Модели и личность

Выражается ли в конце XIII века жестами не только модель, но и личность? Информируют ли нас жесты, о которых сообщают биографы, только о модели королевской власти и святости или с их помощью можно приблизиться к индивидуальности Людовика Свято-го-человека?

Разумеется, изображая его, биографы сообразуются с моделями. Но, более того, — если верить словам Бонифация VIII (быть может, сказанное им не так уж невероятно, но все равно удивительно), его современники видели в нем не просто человека, а сверхчеловека[1153]. Значит ли это, что его личность ускользала от них? Жуанвиль, по мнению Гийома де Сен-Патю, выражает ту же мысль более традиционно: «Он не видел в жизни более гармоничного (atempré) человека, в нем воплотились все присущие человеку совершенства»[1154].

Прежде всего, мне кажется, что, когда мы видим Людовика Святого рядом с бедными, его жесты низводятся до их уровня и предстают более «подлинными». Так, когда он кормит слепых:

И если среди этих бедных был слепец или подслеповатый, то блаженный король клал ему кусок в миску и говорил ему, как взять его из миски: и более того — когда перед подслеповатым или незрячим лежала рыба, то блаженный король брал кусок рыбы и, своими руками тщательно выбрав из него кости, обмакивал его в подливу, а потом клал в рот больного[1155].

Полагаю, что упомянутые или описанные его биографами жесты помогают нам приблизиться к Людовику Святому не только в соответствии моделям и в его образцовости, но и увидеть в нем историческую личность. Имеются, по крайней мере, три момента, укрепляющие мою уверенность в том, что жесты позволяют добраться до «подлинного» Людовика Святого.

Прежде всего, те из его биографов, которые его знали и общались с ним, старались убедить читателей или слушателей их биографии, что они действительно были близкими людьми, а порой и друзьями этого великого короля, этого незаурядного человека, этого святого. Испытываемые ими гордость или счастье (или то и другое) они хотели передать в живом образе короля, что в XIII веке, когда в искусство внедрялся «реализм» и вскоре должен был зародиться портрет, есть свидетельство того, что до «подлинного» Людовика рукой подать. Особенно на это претендовал Жуанвиль. Он описывает, как Людовик Святой подошел к нему сзади, когда он стоял у окна королевского нефа, и положил руки ему на голову; подумав, что это Филипп де Немур, Жуанвиль воскликнул: «Оставьте меня в покое, монсеньер Филипп»; вслед за тем рука короля скользнула по его лицу, и по изумруду на пальце он понял, кому принадлежал этот жест. В этом анекдоте нам является Людовик во всей простоте и фамильярности его языка жестов[1156].

Когда его биографы то и дело рисуют нам короля сидящим на земле, беседующим с приближенными у своего ложа, отправляющим правосудие в саду Парижского дворца или в Венсенне, слушающим проповедь, то мы улавливаем не только жесты, сообразные нормам смирения, что подчеркивал Бонифаций VIII[1157], но и излюбленную позу Людовика Святого-человека.

Наконец, что немаловажно, не выражается ли личность Людовика Святого главным образом в его желании согласовать все эти жесты с христианской моделью? Повсюду, будь то в Египте или в Палестине, он заявляет, что должен проповедовать примером. Не доносят ли жесты Людовика Святого, описываемые его биографами как адекватные модели христианского языка жестов, то, что личность Людовика Святого идентифицируется с его старанием передать в жестах свои идеалы? Не сливаются ли в подаче историками живой король и его портрет?

Безупречный король

В своих речениях, как и в жестах, Людовик Святой хотел главным образом воплотить высочайший в его представлении идеал человека, идеал, который в ХIII веке шел на смену идеалов рыцаря и придворного, объединяя и умеряя их: идеал безупречного человека.

В Средние века, в то время, когда еще не вошло в обычай давать представителям династий порядковый номер, владетельным людям и особенно королям любили давать прозвища. В одной хронике менестреля графа Пуатье, составленной в 1293–1297 годах и содержащей генеалогию французских королей, Людовик (IX), его сын Филипп (III) и внук Филипп (IV) названы так: Людовик Безупречный, Филипп Смелый, Филипп Красивый[1158].

Безупречному человеку присущи благоразумие, мудрость и чувство меры. Жуанвиль приводит в пример одного рыцаря, который не ведал страха, но не был безупречен, — герцога Гуго Бургундского[1159], и приписывает это суждение о Гуго Филиппу Августу, «ибо между preuhomme (бесстрашный) и preudomme (безупречный) огромная разница».

В 1244 году в Лионе император Фридрих II предложил Папе Иннокентию IV взять третейским судьей Людовика Святого, будучи уверенным в безупречности последнего: «И он был готов положиться на короля Франции, безупречного короля»[1160]. Но король сам отстоял свое право на это. Как пишет Жуанвиль, Людовик признался Роберу де Сорбону:

Мэтр Робер, мне хотелось бы стяжать себе имя безупречного человека, если бы только я им был и продолжал бы им оставаться, ибо prud’homme[1161] — это так величественно и прекрасно, как ничто иное; когда произносишь эти слова, ощущаешь их вкус[1162].

В безупречном человеке сочетаются «рыцарство» и «духовенство», развивая идеал Кретьена де Труа, да ещe fortitudo и sapientia, сила и мудрость. Безупречный человек — выражение эволюции нравственных ценностей рубежа ХII–ХIII веков. Это понятие характеризует того, «кто обладает нравственным авторитетом», кто «исполнен достоинств», и что можно было бы, как пишет Ш. Брюке, истолковать как «достойный человек», «благородный человек». Это своего рода средневековый эквивалент «порядочного человека» эпохи классицизма, — человек, который ведет себя в соответствии с «нравственными ценностями, имеющими религиозную коннотацию». Или же это «праведник», сравнимый с праведниками Ветхого Завета, которых освободил Иисус, сошедши в Лимб[1163].

Если говорить о воинах, то безупречный человек отличается от «рыцаря» и умеряет доблесть мудростью и набожностью, если же говорить о клириках, то он отличается от «бегина», страстного богомольца. Робер де Сорбон, хотя Жуанвиль называет его «безупречным человеком», отстаивал перед королем бегина в споре с сенешалом, к которому обратился король: «Сенешал, скажите, чем безупречный человек лучше бегина?»[1164] И Людовик Святой обращается в веру безупречного человека. Так между воинственностью и ханжеством обретает место безупречный король. Но быть безупречным человеком не значит сидеть без дела. В это понятие входят борьба и мудрость.

Таков идеал мирянина, который Людовик ставит превыше всего. Известно, что он не всегда был верен этому идеалу. То, как при высадке в Египте, охваченный рыцарским «безумием», он забывал о благоразумии, то в раздражении набрасывался на своих приближенных или собеседников. Он сам это сознавал. Но, несмотря на некоторую импульсивность, Людовику Святому в общем удавалось соблюдать меру, золотую середину, что, по его мнению, было неотъемлемо от хорошего тона. Это умозрительное желание он перенес на стиль своей одежды.

Один из дружеских споров каноника и сенешала по части одежды, который они вели перед королем, Людовик Святой рассудил так:

Как говорит сенешал, вы должны одеваться хорошо и опрятно, тогда жены ваши будут вас больше любить, а люди — больше уважать. Ибо, как говорит мудрец, не следует появляться в такой одежде и таких доспехах, о которых безупречные люди этого столетия сказали бы, что это чересчур, а юнцы — что в них чего-то не хватает[1165].

В чем же проявляется это чувство меры, эта безупречность, когда король находится в застолье? Биографы и хронисты расточают слова, описывая застольные манеры короля, предлагая тем самым прекрасное место для наблюдения за его поведением.


Людовик Святой в застолье:между королевским пиршеством и умерщвление плоти


Умеренность. — Смирение и аскеза. — Жуанвиль: самообладание. — Обязанности короля. — Модель короля.


Желание меры, противоборствующее соблазну излишества, Людовик Святой также образцово проявлял за столом[1166]. Застолье христианского короля в ХIII веке было подчинено множеству ритуалов. Главными были два. Во-первых, ритуал, который соблюдали все христиане. Это код питания, основу которого образует пост или воздержание от мясной пищи и иных продуктов в определенные дни и периоды, — как правило, по пятницам и в Великий пост. Во-вторых, ритуал, которого придерживалась знать. Поскольку питание, как и одежда, было признаком статуса, социального ранга, то вельможи должны были соответствовать своему рангу в своего рода роскоши питания. Говоря о короле, этот статус выражен в сфере питания то определенными табу — блюда, закрепленные за королем или запрещенные ему (но христианских королей это не касается), то определенными церемониями. Существуют монархические общества, где король должен есть в одиночестве (так было в Европе периода абсолютизма, и так поступали Папы); и, напротив, другие, их больше, где монарх должен подчеркивать свой статус то особым пиршественным церемониалом, во время которого он, занимая особое место (седалище, прибор, перемена блюд), превосходит и даже чем-то рознится от остальных сотрапезников; то обязанностью есть в присутствии множества людей или в компании избранных, или вдвоем. Одни из этих требований восходят к ритуализованному или принудительному этикету, другие, более многочисленные, — к простому обычаю и fama, репутации.

В этих двух ритуалах, религиозном и мирском, в отдельных случаях предусмотрена еще большая роскошь питания: великие религиозные праздники, большие рыцарские празднества, например, церемония посвящения в рыцари, пиры во время великих феодальных собраний (в частности, на Пятидесятницу), пиры в честь высокопоставленных лиц.

Но в случае Людовика Святого к этим обычным ритуалам добавляются и другие. Клирики (а конкретнее монастырская среда и в какой-то мере среда братьев нищенствующих орденов, не так строго следовавших монашеским традициям) соблюдали обычаи питания (регламентированного характера, предписанного «обычаями», consuetudines), более строгие, чем у мирян. Людовик Святой старался приблизиться к поведению монахов и братьев и следовать практике питания и застольным манерам, близким им. Впрочем, он, как правило, в духе покаяния, ограничивал себя больше, чем остальные простые миряне. Так же он поступал, как известно, и воздерживаясь от супружеских обязанностей.

Но, с другой стороны, Людовик хотел поступать сообразно модели поведения мирянина, чем и снискал себе горячую похвалу — безупречность (la prud’homie). Ведь безупречности свойственна умеренность, сдержанность, мудрость и чувство меры во всем. В том числе и в соблюдении того, что я назвал бы безупречностью питания, отличной от монастырской или монашеской сдержанности.

Наконец, и этого нельзя не заметить, после возвращения из крестового похода и с возрастом Людовик Святой в этой сфере, как и в других, старается подражать Христу. Его особенно занимает служение бедным, немощным и прокаженным за столом, и, главное, после трапезы он омывает ноги бедным или монахам или братьям, желая возродить Тайную вечерю.

Ясно, что, если эти модели практики питания могли сосуществовать в одном и том же человеке, соподчиняясь или распределяясь в зависимости от времени и места, то, похоже, конфликтов было не миновать. Королевское пиршество или умерщвление плоти?

Здесь я обращаюсь к совокупности текстов, написанных современниками короля, которые изображают его в застолье. Рассмотрим их по мере возрастания достоверности, переходя от этнографов к хронистам.

Умеренность

Мой первый свидетель — доминиканец Жоффруа де Болье, который был исповедником короля «почти двадцать последних лет его жизни» и, вполне вероятно, написал его «Житие» в 1272–1273 годах. Это трактат о нравах Людовика; в нем собственные воспоминания Жоффруа согласуются с бытующей в агиографии моделью, на которой лежит печать благочестия нищенствующих орденов; «Житие» было написано в предвкушении будущей канонизации государя.

Он имел обыкновение весь год поститься по пятницам, а по средам воздерживаться от мясного и скоромного. Иногда он не ел мясного по понедельникам. Но поскольку он был слаб телом, то отменил последний[1167] по совету своих приближенных. Более того, он постился на хлебе и воде четыре вигилии великих праздников Девы Марии. Точно так же он хотел поститься на хлебе и воде в Страстную пятницу и иногда накануне дня Всех Святых и в некоторые другие торжественные посты года. Во время Великого поста и адвента он воздерживался от рыбы и фруктов по пятницам. В то же время, с позволения своего исповедника, он иногда съедал в этот день какую-либо рыбу или какой-либо плод. Он слышал, будто один монах вообще не ел фруктов, разве только, когда ему предлагали отведать первый плод нового урожая, он пробовал его, вознося благодарственную молитву, а затем весь год больше его не вкушал. Святой король поделился с исповедником опасением, что ему не хватит духу достичь такого совершенства, но он задумал, по крайней мере, обратное этому, то есть когда ему предложат плод нового урожая, он не станет его есть и пожертвует Господу, а потом будет вкушать его без угрызений совести. И мне кажется, этому он следовал всю жизнь. Я не помню никого (таких крайне мало), кто бы разбавлял вино таким количеством воды, как он[1168].

Здесь как на ладони вся казуистика поста и воздержания. Строгий пост соблюдается только по пятницам; менее строгий пост, на хлебе и воде, в вигилии четырех великих праздников Пресвятой Девы (признак марианского благочестия), — в Страстную пятницу, в канун дня Всех Святых и в некоторые другие торжественные посты. Другой случай — воздержание от некоторых изысканных блюд, от мясного и скоромного по средам, от мясного по понедельникам, от рыбы и фруктов по пятницам Великого поста и адвента. Другая казуистика предполагает аскетизм питания и касается чередования постов и воздержаний: они то в виде исключения не соблюдаются, то соблюдаются «иногда». Идеал аскетизма питания Людовика Святого, строгости которого он добивался, смягчается: отказ от воздержания от мясного по понедельникам, замена воздержания от рыбы и фруктов вообще вкушением одной какой-нибудь рыбы или плода по пятницам Великого поста и адвента.

Три фактора участвуют в этом (относительном) смягчении аскетизма питания: его слабое здоровье («слабость его тела», débilitas corporis), сдерживающее влияние его исповедника и его окружения, его собственное желание меры, ибо он боялся впасть в гордыню чрезмерного аскетизма (ему не хотелось соперничать с монахом, который вкушал фрукты всего один день в году), желание соблюдать и в аскетизме питания чувство меры безупречного человека и, наконец, безусловно, некоторое потворство своим вкусам. Анекдот о том, что он не ел фруктов всего один день в году, тем самым противопоставляя себя образцовому монаху (это, пожалуй, не лишено известной доли иронии), объясняет поведение короля, который так любил фрукты, что это бросалось в глаза; об этом говорят его биографы и даже агиографы. Людовик Святой, которого нам живописуют, — это, вне всякого сомнения, человек, склонный к некоторым удовольствиям (кроме фруктов он обожает хорошую рыбу, например щуку), даже пристрастиям, и, надо отдать ему должное, он умеет обуздывать свои желания. Святой тот, кто ведет борьбу. В примере о разбавлении вина водой Людовику нет равных. Модель питания, вдохновляющая его, носит ярко выраженный монашеский характер, и когда ему советуют смягчить ее, то кроме заботы о его здоровье угадывается забота его исповедника и его окружения о том, чтобы в практике питания он сохранял подобающее его рангу достоинство. Аристократическая и королевская модель недвусмысленно противополагается здесь модели монашеской.

На примере Людовика Святого, каким он предстает в тексте Жоффруа де Болье, удается наконец выявить те продукты питания, вокруг которых возникает противоположение модели богатства и модели бедности: мясные и скоромные блюда, рыба, фрукты и вино. Если принять пост за точку отсчета, то хлеб и вода означают бедность (добровольную) питания.

Смирение и аскеза

Мой второй свидетель — францисканец Гийом де Сен-Патто, исповедник королевы Маргариты, которому после канонизации 1297 года было поручено написать официальное житие — «Vita», собственно говоря, агиографию. Мы располагаем лишь французским переводом этого жития, которое датируется самым концом ХIII века.

Гийом сообщает, что Людовик любил сидеть за столом с «глубоко почитаемыми особами», монахами, с которыми он мог «говорить о Боге», что заменяло урок, который он слушал в монастыре «во время трапезы». Он отмечает, что, отправляясь в церковь в Верноне, король собственноручно помогал убогим «в присутствии своих детей», которых хотел «воспитать и наставить в делах милосердия». И он велел готовить для этого «мясные и рыбные блюда, которые бы не повредили этим больным»[1169].

Итак, стол — не просто трапеза, но место, дающее возможность обрести спасение души. Это место заботы о теле (кормить, питаться) и наслаждения (наслаждения едой, наслаждения, связанного с едой: беседа, увеселения), а они незаметно могут превратиться в пороки: чересчур обильная еда и питье, несварение желудка и пьянство, болтливость или сквернословие, разврат, если присутствуют особы обоего пола (это неразлучные gula, luxuria). Стол может и должен быть орудием совершенствования и воспитания, чему служат назидательные беседы и помощь бедным. Здесь Людовик Святой выступает как король-кормилец, король третьей функции Дюмезиля.

Его забота выставляется напоказ на протяжении главы XI, посвященной делам милосердия («pitié»). В ней содержится полная роспись того, как король прислуживает за столом бедным:

(Во-первых, каждую) среду, пятницу и субботу во время Великого поста и адвента он лично прислуживал тринадцати беднякам, которых приглашал откушать в его покоях или в гардеробе и прислуживал им (при еде), ставя перед ними питье и две пары тарелок с рыбой и прочим. И он сам разрезал два хлеба, (куски) которых он клал перед каждым, а слуги королевского покоя разрезали другие хлебы, чтобы каждому из бедных положить сколько надо. А еще блаженный король клал перед каждым из этих бедных два хлеба, которые они уносили с собой.

Сюда относится эпизод с убогим слепцом. Король сопровождает свой жест милостыней:

И до того, как они поедят, он давал каждому 12 парижских денье, и прежде всего тем беднякам, кто, как он видел, нуждались больше других; и если там была женщина с маленьким ребенком, он давал еще больше[1170].

…блаженный король, как правило, ставил перед собой три миски с супом, в который он собственноручно обмакивал куски хлеба, лежавшие перед ним, и он наливал суп в эти миски и ставил миски с супом перед упомянутыми бедняками. И он звал для этого самых убогих, каких только можно было сыскать, и с удовольствием прислуживал им, причем гораздо чаще именно таким (беднякам). Все десятеро получали 12 парижских денье — милостыню от святого короля[1171].

Точно так же он поступает и там, куда постоянно наведывается: в цистерцианском аббатстве Ройомон. Иногда он ест в трапезной, за столом аббата. Нередко он приходит туда, чтобы присоединиться к монахам, которые прислуживают сидящим за столом (порядка сотни монахов и до сорока конверсов):

Он шел к окну кухни и брал там миски с едой («viande») и нес их и ставил перед сидевшими за столом монахами…. А если миски были слишком горячие, то он, чтобы не обжечься, порой обворачивал руки своей мантией, и, случалось, еда попадала на мантию. Аббат говорил ему, что он пачкает мантию, а блаженный король отвечал: «Не важно: у меня их много», и проходил между столами, то наливая вино в кубки монахов, то пригубливая вино из этих кубков и похваливая, если оно было хорошим, а если кислило или отдавало бочкой, веля принести хорошего вина[1172]….

В Верноне один монах даже отказался есть иначе, как из рук самого короля; Людовик Святой «подошел к его постели и своими руками положил кусочки ему в рот»[1173].

Стол вновь появляется в главе XII, где говорится о «безмерном смирении» короля. Здесь содержатся и другие примеры прислуживания короля за столом сирым и бедным. Людовик берет пищу руками из той же миски, что и бедняки[1174] и, в частности, прокаженные. Он готовит питье и, встав на колени, поит им прокаженного, у которого из ноздрей текут кровь и гной и попадают на руки короля[1175].

В Шаалисе, где ему дали еду лучше, чем монахам, он велит отнести свою серебряную миску одному монаху, а взамен получает деревянную миску с его едой[1176].

Наконец, смирение короля, которое возрастает после возвращения из крестового похода[1177], проявляется в более скромной одежде, в которой он сидит за столом (привычная мантия не слишком удобна для застолья, и он надевает сюрко). Как известно, с 1254 года он уже не носит одежды, отороченной мехом белки (petit-gris, северной белки), признавая лишь кроличий мех и овчину, но порой за столом бывает одет в сюрко, отороченный белой овчиной, — небольшая роскошь, которую он себе позволяет[1178].

Глава XIV в основном посвящена «твердости покаяния», что особенно заметно после возвращения из Святой земли:

Несмотря на то, что блаженный король с удовольствием ел крупную рыбу, он нередко отодвигал (в сторону) крупную рыбу, которую ему подносили, и велел поднести ему мелкую рыбу, которую вкушал. Случалось, он велел разрезать на кусочки («pièces») крупную рыбу, которую ему подносили, и думали, что он будет ее есть, а он тем не менее не ел ни этой крупной и никакой иной рыбы, но довольствовался только супом, а эту рыбу отдавал как милостыню (он велел подать ее как милостыню). И думали, что он делает это из воздержания. Хотя он очень любил крупную щуку и прочую вкусную рыбу, но когда ее покупали и подносили ему за столом, он после возвращения из-за моря все же не ел ее, но подавал как милостыню, а сам ел мелкую рыбу. И нередко случалось, что, когда королю подносили жаркое или иные изысканные блюда и подливы, он разбавлял приправу (saveur) водой, чтобы отбить вкус подливы. И когда прислуживавший за столом говорил ему: «Сир, вы портите вашу подливу», он отвечал: «Не беспокойтесь, мне так больше нравится». И полагали, что так он умеряет свой аппетит. Нередко он ел очень невкусный суп («mal assavouré»), который иной не стал бы есть с удовольствием, ибо он не был сдобрен приправами. Блаженный король ел грубую пищу («viandes») — горох и тому подобное. И когда ему подносили вкусную похлебку или иное (изысканное) блюдо, он разбавлял их холодной водой, чтобы лишить эти блюда изысканного вкуса приправ. Когда в Париж впервые завезли миног и подали их за столом блаженному королю и другим, он отказался их есть, но отдал бедным и послал как подаяние…. Таким образом, эти продукты так упали в цене, что стоили не более 5 су, тогда как вначале их цена составляла 40 су или 4 ливра. И так же он поступал с фруктами нового урожая, хотя ел их с удовольствием. И так поступал он со всем остальным, что предлагалось ему как нечто новое. И воистину полагали, что он делал это исключительно из воздержания, чтобы умерить аппетит, который, естественно, у него на все это был.

Его безупречность по части питания, на грани подлинного аскетизма в застолье, после 1254 года проявляется даже в потреблении хлеба и вина:

Он никогда не допускал излишеств («outrages») по части питья и еды; и количество хлеба, которое он нарезал за столом, всегда было одинаковым, независимо от состояния его здоровья. Перед ним стоял золотой кубок[1179] и стеклянный бокал, а на бокале была метка («une verge»), выше которой вина не наливали; а поверх нее он велел наливать столько воды, что вина оказывалась четверть, а воды примерно три четверти. И при этом он пил не крепкое, а очень слабое вино. И после того, как вино было так отмерено, он иногда пил его из стеклянного бокала, а иногда переливал в золотой кубок и пил из кубка. И продолжал разбавлять вино водой, так что аромат вина почти исчезал.

Это воздержание в питании достигает кульминации в практике постов.

Он каждый год постился во время Великого поста. Затем — во время адвента, за 40 дней до Рождества, вкушая только постные блюда; и он постился во время вигилий, когда Церковь велит поститься, и в четыре великих праздника и соблюдал прочие посты Святой Церкви, то есть четыре вигилии праздников Богоматери и Страстную пятницу, и в канун Рождества Господа нашего он постился только на хлебе и воде. Но в те дни, когда он постился на хлебе и воде, он велел накрывать общий стол, как в другие дни, и если кто-то из рыцарей тоже хотел поститься на хлебе и воде, то ел с ним за одним столом. По пятницам во время Великого поста он ел только рыбу, а в остальные пятницы воздерживался нередко и от рыбы, а по пятницам адвента ел только рыбу. И более того, каждый год по пятницам он совсем не ел фруктов, хотя очень их любил. По понедельникам и средам Великого поста он ел гораздо меньше, чем обычно. По пятницам он так разбавлял свое вино водой, что, казалось, это всего-навсего вода. И хотя блаженный король не любил пива («cervoise»), как можно было судить по выражению его лица, когда он пил, все же он нередко пил его во время Великого поста, дабы умерить аппетит. Опять-таки, перед заморским походом и по возвращении блаженный король всегда постился по пятницам весь год, и только если день Рождества приходился на пятницу, он отведывал мяса, отдавая дань величию («hautesse») этого праздника. И он постился каждую неделю по понедельникам, средам и пятницам. Когда блаженный король был за морем в первом крестовом походе («passage»), то начинал поститься за пятнадцать дней до Пятидесятницы и пост этот соблюдал до самой кончины. И он не ел той еды, которую ему подносили, и полагали, что он делает это из воздержания и Бога ради[1180].

Итак, Людовик выработал целую аскезу питания. Его система питания состояла в том, чтобы есть что похуже (например, мелкую, а не крупную рыбу), портить качественную пищу (например, разбавлять холодной водой подливы, супы и вино), воздерживаться от изысканной пищи (миноги, свежие фрукты), есть и пить умеренно, и всегда ни больше и ни меньше (например, хлеба и вина), часто поститься. Он подправлял королевский характер посуды (его золотой кубок) умеренностью содержащегося в ней еды или питья. Из-за этой аскезы он отказался от удовольствий застолья, к которым у него была естественная склонность, и, напротив, обязал себя отведывать то, что ему не нравилось, например пиво. Точно так же он ведет себя перед лицом опасности, навстречу которой смело идет, хотя говорит, что «любит жизнь», или в практике половой жизни, где, чересчур скрупулезно соблюдая церковные предписания по части супружеских обязанностей, обуздывает свой темперамент, который, похоже, был пылким.

Охваченный желанием умеренности и пристрастием к благочестивому и моральному превосходству, Людовик Святой захотел стать борцом за аскезу питания, но по целому ряду причин (его физическое состояние, идеал безупречного человека, обладавшего чувством меры, и желание во что бы то ни стало соответствовать своему рангу) он шел на некоторые послабления.

Жуанвиль: самообладание

Моим третьим свидетелем будет Жуанвиль. Ему хотелось изобразить Людовика Святого королем, отвечающим идеалу святости ХIII века, но на первый взгляд он самый искренний и достоверный биограф.

Ближайший и самый восторженный друг короля, он оставил его жизнеописание, менее нашпигованное общими местами о благочестии, чем сочинившие биографии Людовика клирики.

Уже во введении Жуанвиль отмечает среди достоинств короля его сдержанность:

Как едок он так владел собой, что ни разу в жизни я не слышал, чтобы он заказал себе какое-либо блюдо, как это делают многие богатые люди, но с удовольствием ел то, что готовил ему повар и что он перед ним ставил…. Он отмерял себе вина ровно столько, сколько могло пойти ему на пользу. Когда мы были на Кипре, он спросил, почему я не разбавляю вино водой, и я ответил ему, что лекари мне сказали, что у меня большая голова и холодный желудок и что поэтому я не захмелею. И он сказал мне, что они говорят неправду; ибо если я не научусь этому в юности и захочу разбавлять его в старости, то меня одолеют подагра и болезни желудка, как если бы я никогда не был здоров, а если я буду пить в старости неразбавленное вино, то каждый вечер буду пьян, а это неприлично, чтобы доблестный человек напивался[1181].

Итак, вот три черты, присущие Людовику Святому: чувство меры в еде и даже попытка выработать безразличие к напиткам и яствам, своего рода атараксия питания; практика разбавления вина водой и осуждение пьянства; диетические соображения по части потребления напитков[1182].

Мы уже видели, что впервые в изображении Жуанвиля Людовик появляется за столом в памятных для него обстоятельствах. Это случилось на великом пиршестве, устроенном 27-летним королем в 1241 году в Сомюре в присутствии двора после посвящения в рыцари его брата Альфонса де Пуатье. Жуанвиль участвовал в нем как юный оруженосец, разрезающий мясо.

Нам неизвестно в деталях, что именно ел Людовик, но в данном случае все наводит на мысль, что угощение должно было соответствовать пышности королевского пира, устроенного по особому случаю.

Но в дальнейшем и Жуанвиль будет обращать внимание прежде всего на любовь Людовика Святого к ближнему, проявлявшуюся также и в отношении еды: «Ежедневно он кормил множество бедных, не считая тех, что ели в его покоях; и я не раз видел, что он сам резал им хлеб и наливал вино»[1183].

Он в свою очередь обращает внимание на умеренность короля в еде, которая превращается после 1254 года в подлинную застольную епитимью[1184]. В то же время Людовик не забывал о своем ранге и обязанностях. Мы видели, что он соглашался слушать музыкантов «богатых людей» и исполнял свой долг гостеприимства: «Когда вместе с ним ели богатые иностранцы, он составлял им достойную компанию»[1185].

Это драгоценное свидетельство, ибо, даже став аскетом, Людовик продолжал соответствовать своему рангу в тех застольных манерах, которые не касались собственно еды: он слушал музыку после трапезы и вел застольные беседы.

Обязанности короля

Остаются свидетельства, принадлежащие уже не биографам-агиографам, а двум хронистам. Оба — иностранцы и монахи.

Самый молодой — итальянский францисканец Салимбене Пармский. Мы видели, что он был очевидцем прибытия короля, выступившего в крестовый поход, в Санс, где в июне 1248 года заседал генеральный капитул францисканцев[1186]. Он ярко описывает эпизод с подношением королю большой щуки[1187].

Это просто подарок, и король не ест ее на наших глазах, но известно, что он любил щуку, и этот эпизод вносит гастрономическую ноту в его благочестивое посещение, ибо пиршество не миновало короля. В честь короля и сопровождавших его лиц добрые весельчаки-францисканцы, не долго думая, устроили пир горой.

В тот день король расщедрился и трапезничал с братьями; были там и три брата короля, кардинал из Римской курии, архиепископ Руанский брат Риго, провинциальный министр Франции, настоятели, постоянные и временные, все, кто принимал участие в капитуле, и братья отшельники, которых мы называем форе-нами (foraines). Генерал, видя, что с королем находится благородное и достойное общество… не захотел вести себя высокомерно…, хотя был приглашен сесть рядом с королем, и предпочел проявить то, о чем Господь поучал словом и примером, то есть куртуазию (curialitas) и смирение... Итак, брат Иоанн (Пармский) решил сесть за стол с незнатными, которым его присутствие придало благородства, и тем подал многим добрый пример…[1188].

Итак, в данном случае не Людовик Святой служит примером смирения в застолье, а генерал ордена Иоанн Пармский; правда, он был иоахимитом, «леваком» («gauchiste»)[1189]. А вот и меню:

Сначала мы ели черешню, затем белый-белый хлеб и пили вино, достойное королевской щедрости, отличное вино, которое лилось рекой. И, как это заведено у французов, многие из них предлагали выпить тем, кто не пил, и заставляли их. Затем были поданы зеленые бобы в миндальном молоке с молотой корицей, жареные угри с прекрасным гарниром, сладкие пироги и сыры (в плетенных из ивы корзиночках) и обилие фруктов. И все это подносилось с куртуазной вежливостью и почтительностью[1190].

Меню, которое примирило изобилие пира и качество блюд с францисканской воздержанностью (мяса не было). Ел ли Людовик Святой вообще и как много? Салимбене об этом не говорит. Но в его рассказе Людовик Святой скорее ассоциируется с роскошью королевского стола, чем с умерщвлением плоти.

Вот, наконец, мой последний свидетель, английский хронист, бенедиктинец Мэтью Пэрис.

Он был хорошо осведомлен о пребывании в Париже в конце 1254 года короля Англии Генриха III, которого пригласил французский король. Кульминацией его визита был пир, который Людовик Святой устроил в честь своего венценосного гостя.

В тот же день монсеньер король Франции, как и обещал, обедал с монсеньером королем Англии в упомянутом Старом замке, в большом королевском зале со множеством придворных (familia) обоих королей. Пирующие были повсюду. Ни у одного входа, в том числе и у центрального, не было ни стражников, ни привратников; двери были широко распахнуты для всех, и был дан роскошный пир; единственным соблазном служило изобилие блюд…. Никогда в прошлом не видано было столь благородного пира, столь пышного, с таким множеством гостей, ни во времена Ассура, ни во времена Артура, ни во времена Карла Великого. Великолепие неистощимого разнообразия блюд, изысканность лившихся рекой напитков, приятное обхождение, строгий порядок, в каком были рассажены пирующие, бесчисленное множество дорогих подарков…. За столом сидели в таком порядке: монсеньер король Франции, король королей всего мира, занимал центральное, самое почетное место, справа от него сидел монсеньер король Англии, а слева монсеньер король Наваррский…. Далее сидели герцоги согласно их достоинству и рангу, и двадцать пять персон сидели на возвышении, вместе с герцогами. Было двенадцать епископов; среди них некоторые превосходили герцогов, но сидели вместе с баронами. Что касается славных рыцарей, то им счету не было. Графинь было восемнадцать, из которых три — сестры двух упомянутых королев, а именно графиня Корнуэльса и графиня Анжу и Прованса, а также их мать графиня Беатриса, — были подобны королевам. После торжественного и обильного обеда, хотя это был рыбный день[1191], король Англии провел ночь в главном дворце монсеньера французского короля, что в центре Парижа[1192].

Итак, перед нами описание событий ноября 1254 года, времени, о котором прочие биографы твердят, что короля гложет печаль от провала крестового похода, когда он положил начало все более строгой аскезе питания. А тут он задает широкий пир, где подают скоромное в день, когда должны готовить постное, пир проходит с королевской пышностью, звучат тосты политического содержания, и король, пусть даже он выведен как сотрапезник, обладающий чувством меры (Мэтью Пэрис больше ничего не говорит), смеется и шутит.

Людовик сохраняет, когда это нужно, свой ранг за столом и может кое-чем поступиться ради королевских застольных манер, чему свидетельством изысканность блюд и королевская гастрономия.

Еще раз обращу внимание на точку зрения У. Ч. Джордана, который рисует Людовика Святого в состоянии конфликта между его аскетичесними склонностями и обязательной роскошью, диктуемой его функцией, между монашеской и монастырской моделью, к которой у него была склонность, и сверхаристократической королевской моделью, которую старались навязать ему традиция и общественное мнение. Конфликт между двумя внешними моделями, которые он должен был интериоризировать и которые плохо в нем уживались. Ну ладно, пусть даже Людовик Святой проявлял за столом склонность к мазохизму, но не думаю, что он вел себя как шизофреник. Если в нем гармонично уживались рыцарь и миротворец, война и мир, уважение к Церкви, монахам и клирикам и противление епископам и Папству, ревизии злоупотреблений королевских чиновников и продолжение построения централизованного монархического государства, этика и политика, то точно так же он сохраняет равновесие в своем поведении и в сознании застольной морали и выполнении своего королевского долга за столом. Зато некоторые его подданные и современники усматривали в этом проявление по образу и подобию братьев нищенствующих орденов, служивших ему советчиками и образцом лицемерия, в котором его упрекали.

Модель короля

И вот, когда у нас сложилось впечатление, что представленный здесь материал позволяет нам приблизиться к подлинному Людовику Святому в застолье, один-единственный текст вновь возвращает нас к обобщению, нормативному общему месту.

В «Carolinum», стихотворном «Зерцале государей», которое Эгидий Парижский поднес в 1200 году принцу Людовику, старшему сыну и будущему преемнику Филиппа Августа, родному отцу Людовика Святого, и в котором он предлагал Карла Великого в качестве образца для юного принца, он так рисует императора в застолье:

Не проявляя никакой алчности в еде,

Ни желания набивать живот, ни трепета, наполняя горло,

Но приверженец умеренной жизни; и только когда случалось,

Что королевский дворец блистал изобилием роскоши, он бывал

Лишь изредка добрым сотрапезником, не позволяя себе более четырех блюд

За столом, отдавая предпочтение жаркому,

Которое стало его излюбленной пищей,

Просил, чтобы на вертел насадили куски дичи,

И даже их он ел очень умеренно, не до полного насыщения

И за едой никогда не наливал вина более четырех раз[1193].

За этими строками явственно просматривается «Vita Caroli», «Жизнь Карла Великого» Эйнхарда (IX век):

В пище и питье он был воздержан (temperans), особенно в питье, потому что не терпел пьянства ни в ком, тем более в себе самом и в своих близких. В пище он все же не мог быть столь же воздержанным и часто жаловался, что пост вреден его здоровью. Пиры он устраивал редко, да и то лишь в дни особых торжеств, но тогда уж для множества гостей. К обычному обеду подавалось только четыре блюда, кроме жаркого, которое охотники обычно вносили на вертеле и которое он ел охотнее всякого другого кушанья. За обедом он слушал какую-нибудь музыку или чтение…. В отношении вина и прочих напитков был он так воздержан, что за обедом редко пил более трех раз. Летом, после дневного завтрака, он съедал несколько плодов и запивал один раз, затем, сняв одежду и обувь, как он это делал на ночь, отдыхал часа два или три[1194].

Заменим жаркое рыбой, подольем воды в вино, отменим дневной сон, — и вот в застолье уже не Карл Великий, а Людовик Святой. Как раз в начале XIII века Капетинги осуществили свою мечту, доказав, что они произошли от Карла Великого, reditus ad stirpem Karoli, и ведут себя как он. Людовик Святой в застолье, по сути, пусть с некоторым перегибом, не кто иной, как Капетинг, подражающий в застолье Карлу Великому. Безусловно, нелегко пытаться найти индивидуума и, думая, что вот наконец отыскал его в его неповторимости, вновь увидеть обобщения, модели и общие места. А ел ли Людовик Святой?


Глава четвертая