Но, когда я бросаю взгляд на многие миллионы полагающихся на мою заботливость людей, для которых я являюсь надежным пастырем и которых Бог дал мне охранять, словно доброму отцу семейства, обязанному печься о них, как о собственных детях, а также руководить ими, дабы по окончании земной жизни дать ему в этом отчет, и тем самым достаточно показываю Вам, что право творить суд есть куда менее важное следствие власти, чем право проявлять милосердие и сострадание к моим верным подданным и преданным слугам, которые уповают на мою доброту, мне хочется спасти их от угрожающей им гибели справедливым наказанием одного, ибо ничего нет вернее того, что порой строго наказать одного есть милость для многих. И если я соглашусь с Вами, что многие из живущих доныне людей постыдно лежали бы под землей, не получи они моего прощения, то и Вы согласитесь, что, поскольку их прегрешения не идут ни в какое сравнение с гнусным преступлением Вашего сына, эти люди заслуживали моего милосердия. И в самом деле, в истинности сказанного мною Вы можете убедиться на примере других, которые совершили подобное преступление и были уличены в нем, а теперь, справедливо наказанные, гниют в земле, между тем как если бы они уцелели после своих нечестивых и отвратительных деяний, то корона, венчающая мою голову, стала бы ныне прискорбной причиной невзгод для тех, кто привык видеть священные лилии цветущими даже среди смут и беспорядков; и эта могущественная монархия, так хорошо и так успешно управлявшаяся и сохранявшаяся королями, моими предшественниками, была бы растерзана и разорвана на части узурпаторами. Так что не считайте меня жестокосерднее искусного хирурга, вынужденного иногда отсечь какой-нибудь зараженный и гниющий член, дабы обезопасить другие части тела, которые без этого сострадательного отсечения стали бы пищей червей; и будьте уверены, что если и есть несколько злых людей, становящихся при этом лишь хитрее, то есть также и много тех, кто исправляется под страхом наказания.
Встаньте же с колен и не просите более сохранить жизнь человеку, желавшему отнять ее у того, кто, по Вашим собственным словам, является его добрым отцом и повелителем, и у Франции, его матери и кормилицы. Это соображение, кузина, лишает меня веры в то, что Вы вскармливали и воспитывали его для службы мне, ибо пища, которую Вы давали ему, оказала на его нрав такое пагубное и варварское воздействие, что зародило у него желание совершить столь неслыханное отцеубийство! И потому я предпочитаю теперь видеть скорбь тех недолгих дней, что Вам осталось жить, чем недостойно вознаградить его измену и вероломство гибелью моей собственной особы и всего моего народа, оказывающего мне полное и безусловное повиновение; я признаю справедливыми Ваши сожаления о том, что он не умер в Сен-Жане, Монтобане или других местах, которые он старался сохранить не для своего законного государя, а для врагов моего достояния, не для спокойствия моего народа, а для того, чтобы возмутить его. Тем не менее, если это правда, что нет худа без добра, я должен возблагодарить Небо за возможность обезопасить все мое государство таким заметным примером, ибо он послужит зеркалом для тех, кто живет ныне, и для потомства, научая, как должно любить своего короля и преданно служить ему, и пусть он будет страхом для многих других, которым безнаказанность этого преступления придала бы еще больше дерзости совершить нечто подобное.
Вот почему Вы тщетно будете впредь взывать к моей жалости, хотя у меня ее больше, чем это можно выразить словами, и я желал бы, чтобы данное преступление касалось лишь меня одного, ибо тогда Вы скоро получили бы прощение, о котором просите; однако Вам известно, что короли, будучи публичными особами, от которых полностью зависит спокойствие государства, не должны позволять ничего, что можно было бы поставить в упрек их памяти, и обязаны быть истинными защитниками правосудия.
И потому, пребывая в королевском сане, я не должен допускать ничего, в чем могли бы упрекнуть меня мои верные подданные, а кроме того, я страшился бы, что Господь, который, царствуя над королями, подобно тому как короли царствуют над народами, всегда покровительствует добрым и святым делам и строго наказывает несправедливость, однажды потребует у меня, с угрозой для моей вечной жизни, дать отчет за несправедливое дарование земной жизни тому, кто не мог надеяться получить от моего милосердия других обещаний, кроме тех, что я даю вам обоим, лишь приняв во внимание слезы, которые Вы проливаете передо мною: я изменю приговор моего суда, смягчив строгость казни; кроме того, я обещаю помочь Вам своими благочестивыми молитвами, которые я вознесу к Богу, дабы он соблаговолил быть настолько же сострадателен и милосерден по отношению к душе Вашего сына, насколько тот был жесток и безжалостен по отношению к своему государю, и дабы он ниспослал Вам терпения в Вашей скорби, какого Вам желает Ваш добрый король.
Это письмо лишило г-жу де Шале последней надежды. Оно лишь смягчало казнь осужденного и уменьшало позор наказания. Оставался еще кардинал, но г-жа де Шале знала, что обращаться к нему было бесполезно. И тогда эта женщина приняла крайнее решение: обратиться к палачам.
Мы говорим «к палачам», так как в то время в Нанте их было два: один приехал вслед за королем и звался придворным палачом, другой пребывал в Нанте и был городским палачом.
Она собрала все золото и все драгоценности, какие у нее были, дождалась темноты и, завернувшись в длинное покрывало, явилась поочередно к одному и другому.
Казнь была назначена на следующее утро.
Шале отказался от всех признаний, сделанных им кардиналу, и во всеуслышание заявил, что они были продиктованы его высокопреосвященством, твердо обещавшим ему сохранить жизнь; в конце концов он потребовал очной ставки с Лувиньи, единственным его обвинителем.
Отказать ему в этой очной ставке было невозможно.
Так что в семь часов Лувиньи был приведен в тюрьму и поставлен лицом к лицу с Шале. Лувиньи был бледен и дрожал. Шале был тверд, как человек, у которого спокойна совесть. Именем Бога, перед которым он вот-вот должен был предстать, Шале заклинал Лувиньи заявить, доверял ли когда-либо он, Шале, ему хоть малейшую тайну, касающуюся убийства короля и брака королевы с герцогом Анжуйским. Лувиньи смутился и, несмотря на свои предыдущие показания, признался, что не слышал ничего такого из уст Шале.
— Но как же тогда, — спросил его хранитель печати, — вам удалось узнать о заговоре?
— Будучи на охоте, — ответил Лувиньи, — я услышал, как какие-то совершенно незнакомые мне люди, одетые в серое платье, говорили за кустами нескольким придворным вельможам то, о чем я доложил господину кардиналу.
Шале презрительно улыбнулся и, повернувшись к хранителю печати, произнес:
— Теперь, сударь, я готов умереть.
А затем, понизив голос, прошептал:
— О предатель кардинал! Это ты поставил меня в то положение, в каком я теперь нахожусь!
И правда, час казни близился; тем не менее одно странное обстоятельство заставляло думать, что она не состоится: придворный и городской палачи исчезли оба, и с самого рассвета их тщетно искали.
Вначале все думали, что это хитрость, пущенная в ход кардиналом, чтобы дать Шале отсрочку, во время которой для него добьются смягчения наказания. Однако вскоре разнесся слух, что нашелся новый палач и что казнь всего лишь задержится на час или два.
Этот новый палач был приговоренный к повешению солдат, которому было обещано помилование, если он согласится казнить Шале.
Как нетрудно понять, солдат, при всей своей неподготовленности к такой работе, согласился.
Так что в десять часов все было готово к казни. Секретарь суда пришел предупредить Шале, что ему осталось жить лишь несколько минут.
Тяжело, когда ты молод, богат, красив и являешься потомком одной из самых знатных семей Франции, умирать из-за такой жалкой интриги, став жертвой подобного предательства. И потому при известии о своей скорой смерти Шале на мгновение охватило отчаяние.
И в самом деле, несчастного молодого человека, казалось, покинули все. Королева, и сама страшно скомпрометированная, не могла решиться ни на один шаг в его пользу. Герцог Анжуйский удалился в Шатобриан и не давал ничего знать о себе. Госпожа де Шеврёз, предприняв все, что подсказал ей ее беспокойный ум, укрылась у принца де Гемене, чтобы не видеть гнусное зрелище смерти своего любовника.
И потому Шале решил, что ему не стоит больше ждать помощи ни от кого на свете, как вдруг он увидел свою мать, о присутствии которой в Нанте он и не подозревал и которая, предприняв все возможное, чтобы спасти сына, пришла помочь ему умереть.
Госпожа де Шале была одной их тех благородных натур, какие исполнены одновременно самоотверженности и покорности судьбе. Она сделала все, что было в человеческих силах, чтобы оспорить у смерти своего сына. Теперь ей следовало сопровождать его до эшафота и поддерживать до последней минуты. И с этой целью, добившись разрешения сопровождать осужденного, она явилась к нему.
Шале бросился в объятия матери и разрыдался. Но, почерпнув мужество в этой материнской силе, он поднял голову, отер слезы и произнес:
— Я готов!
Он вышел из тюрьмы. У ворот ждал солдат, которому для выполнения его страшной обязанности дали первый попавшийся меч: это был меч швейцарского гвардейца.
Траурная процессия двинулась к городской площади, где был возведен эшафот. Шале шагал между священником и матерью.
Все кругом оплакивали этого красивого, богато одетого молодого человека, которого вот-вот должны были казнить, но столько же слез было пролито и из-за этой благородной вдовы, еще облаченной в траур по мужу и сопровождавшей своего единственного сына на смерть.
Подойдя к подножию эшафота, она поднялась по его ступеням вместе с осужденным.
Шале опирался на ее плечо; духовник шел позади них.
Солдат был бледнее, чем приговоренный, и дрожал сильнее его.