Играя в пикет с неким Гуссо, глупость которого вошла в поговорку, Ботрю сделал ошибку и, тут же заметив ее, воскликнул:
— Боже! Какой же я гуссо!
— Сударь, — сказал ему в ответ Гуссо, — вы дурак!
— Разве я не это же сказал? — спросил Ботрю.
— Нет.
— Ну, так я хотел это сказать!
Ботрю без конца нападал на герцога д'Эпернона и однажды так уязвил его какой-то эпиграммой, что тот велел своим слугам поколотить шутника палкой.
Несколько дней спустя Ботрю явился во дворец, держа в руках палку.
— Никак у вас подагра? — спросила королева.
— Да нет, — ответил Ботрю.
— Так почему же тогда вы ходите с палкой?
— Ах! — вмешался в разговор принц де Гемене. — Я объясню это вашему величеству: Ботрю носит палку, как святой Лаврентий — свою решетку. Это символ его мученичества!
Ботрю отличался необычайным упрямством и говорил, что знавал только одного человека упрямее его: это был какой-то провинциальный судья. Однажды утром этот судья, уже не раз докучавший Ботрю своими визитами, снова явился к нему.
— Ах, право, — ответил Ботрю своему лакею, доложившему о приходе посетителя, — скажи ему, что я еще в постели!
— Сударь, — ответил лакей, исполнив поручение, — он говорит, что будет ждать, пока вы не подниметесь.
— Так скажи ему, что я очень болен!
— Сударь, он утверждает, что знает превосходные лекарства.
— Передай ему, что я при последнем издыхании и надежды больше нет!
— Сударь, в таком случае, по его словам, он хочет успеть попрощаться с вами, прежде чем вы умрете.
— Скажи ему, что я умер!
— Сударь, он говорит, что хочет окропить вас святой водой!
— Ну, если так, — сказал Ботрю, не находя больше ни одного предлога для возражений, — пусть войдет!
Ботрю был настоящим безбожником и называл Рим апостолической химерой. Однажды ему показали список десяти кардиналов, незадолго до этого назначенных папой Урбаном; первым в списке стоял кардинал Факкинетти.
— Но я вижу в списке только девять кардиналов, а вы говорите мне, что их десять!
И он прочитал одно за другим девять имен, начиная со второго.
— Ну их же там в самом деле десять, — возразил собеседник, — вы забыли кардинала Факкинетти.
— Ах, извините, — сказал Ботрю, — я думал, что это их общее звание.
Один друг Ботрю, которому было известно о его безбожии, чрезвычайно удивился, увидев однажды, как тот снимает шляпу при виде распятия.
— О! — воскликнул друг. — Стало быть, вы помирились с Господом Богом?
— Мы раскланиваемся, — ответил Ботрю, — но не разговариваем.[29]
Однажды вечером, когда он хотел отослать в карете какого-то из своих посетителей, а тот, зная, что лошади Ботрю были целое утро в разъезде, стал отказываться от такого проявления учтивости, говоря, что бедные животные, находившиеся в упряжке семь или восемь часов, чересчур утомятся, если им придется совершить еще одну поездку, Ботрю воскликнул:
— Черт побери! Если бы Господь создал моих лошадей для того, чтобы они отдыхали, он сделал бы их канониками Святой капеллы.
Впрочем, его шутки не всегда имели такой же легкомысленный и шутовской характер, как те, что мы сейчас привели. В Париже шло много разговоров о революции в Англии и непрочном положении короля Карла I.
— Да, — сказал Ботрю, — это теленок, которого водят с рынка на рынок и, в конце концов, отведут на бойню.
Ботрю умер в 1665 году, и в его лице угас один из последних представителей того остроумия, которое так веселило доброго короля Генриха IV и добрую королеву Марии Медичи, но которому предстояло выйти из моды при более серьезном и притворно добродетельном дворе Людовика XIV.
Между тем с каждым днем становилась все ближе еще одна смерть, куда более важная, чем те две, о каких мы только что упомянули: речь идет о смерти королевы-матери.
Анна Австрийская обладала редким даром, которым Небо иногда наделяет женщин: способностью не стариться. Ее руки и плечи оставались все такими же великолепными, на ее лице не было ни одной морщины, а ее глаза, по-прежнему изумительно красивые, не могли расстаться с привычками кокетства, делавшими их такими опасными в молодости; внезапно, в конце ноября 1664 года, боли в груди, которые она ощущала уже несколько лет, усилились. Однако первопричину недуга оставили без внимания; болезнь быстро развивалась, и лишь когда на глазах у всех алебастровая белизна кожи Анны Австрийской начала сменяться желтизной, присущей слоновой кости, стало понятно, что положение очень опасно и что близится день, когда надменная королева-регентша расстанется с жизнью, причем с меньшим трудом, чем она рассталась с властью.
Нескольких врачей призвали одного за другим. Вначале Валло, лейб-медика короля, однако он был в большей степени химиком и даже ботаником, чем врачом, и лечил царственную больную компрессами из цикуты, которые лишь усилили болезнь; но по прошествии двух недель, не видя облегчения, королева призвала своего собственного лейб-медика Сегена, человека сведущего, но весьма самонадеянного, метод лечения которого состоял исключительно в кровопускании; между двумя докторами начались горячие споры, а болезнь тем временем усиливалась, и 15 декабря, после тяжелой ночи, проведенной в Валь-де-Грасе, куда, с тех пор как Анна Австрийская оставила власть, а лучше сказать, власть оставила ее, королева часто приезжала в поисках уединения, ее грудь оказалась в таком состоянии, что больная сама сочла себя неизлечимой.
Бог необычайно наказал несчастную женщину: в продолжение десяти или пятнадцати последних лет она видела у монахинь, ставших ее подругами, несколько случаев этого страшного недуга и в своих молитвах всегда молила Господа отвратить от нее эту болезнь, которой она страшилась больше любой другой.
Тем не менее она восприняла этот удар со смирением.
— Господь поможет мне, — говорила она, — и, если он попускает, что я должна страдать этой страшной болезнью, которая явно угрожает моей жизни, то страдания мои, без сомнения, послужат спасению моей души.
Как только новость о том, что жизнь королевы находится под угрозой, стала известна, в Валь-де-Грас немедленно приехал герцог Орлеанский. Король, проявляя меньшую поспешность, хотя его уведомили о беде одновременно с братом, прибыл лишь около трех часов пополудни: глубочайший эгоизм, являвшийся едва ли не самой заметной чертой характера Людовика XIV, особенно проявлялся в обстоятельствах такого рода.
Тотчас же состоялся консилиум, в котором приняли участие самые знаменитые парижские врачи и хирурги; их общее мнение состояло в том, что королева страдает раком и болезнь ее неизлечима.
И тогда многие стали говорить больной о бедном деревенском священнике по имени Жандрон, чудесным образом исцелявшем болезни, облегчая страдания бедняков, которым он целиком и полностью себя посвятил и к которым являлся, едва только ему становилось известно об их недугах, тогда как к богатым и сильным мира сего он приходил лишь тогда, когда его к ним звали.
Этот человек осмотрел грудь больной, пообещал, что сделает эту грудь крепкой, как камень, и заверил, что после этого королева проживет так же долго, как если бы никакого рака у нее не было.
Однако, вместо того чтобы облегчить страдания больной, его лекарство лишь усилило их, и, хотя днем королева одевалась, как обычно, и развлекалась, насколько это было в ее силах, ночью, по словам тех, кто ночевал в ее спальне, она спала плохо и сильно мучилась. В конце концов, вопреки всем обещаниям знахаря, рак проявил себя с новой силой и болезнь обострилась.
И тогда вслед за Жандроном появился лотарингец по имени Альо: он привел с собой женщину, у которой, по его словам, прежде была та же болезнь, что и у королевы-матери, и которую он будто бы вылечил; это живое доказательство искусства лотарингца дало двору некоторую надежду. К несчастью, «вследствие повеления Божьего, — говорит г-жа де Мотвиль, — лекарства врачей оказались бессильны исцелить тело королевы, но вследствие мучений, которые они приносили ей, способствовали исцелению болезней ее души».
Тем временем король привыкнул к страданиям матери, и его ненадолго прерванные развлечения вскоре возобновили свой обычный ход. При дворе быстро забывают тех, кого там больше не видят, а порой и тех, кого там видят, и потому все забыли бывшую регентшу, умиравшую на другом конце Парижа.
Любовная связь короля с мадемуазель де Лавальер продолжалась, и о ней больше не судачили, зато любовь герцогини Орлеанской и графа де Гиша, совсем не гладкая, то и дело становилась предметом общих разговоров. Семья Грамонов была в большой милости у двора, и ей удалось добиться от короля позволения графу де Гишу вернуться из изгнания. Граф встретился с королем во время осады Марсаля, и тот принял его так, как если бы за ним не было никакой вины; один лишь герцог Орлеанский выказал ему крайнюю холодность.
Узнав об этом возвращении молодого графа и теплом приеме, оказанном ему королем, герцогиня Орлеанская стала опасаться, как бы этот теплый прием не оказался подвохом, устроенным королем для того, чтобы выведать тайну у ее любовника. И потому она спешно написала графу письмо. Но, как она ни торопилась, письмо пришло слишком поздно: граф де Гиш действительно во всем признался королю.
Когда ей стало это известно, она страшно разгневалась и написала графу еще одно письмо, навсегда запрещавшее ему являться к ней на глаза и произносить ее имя.
Несчастный любовник впал в отчаяние. Но, будучи истинным рыцарем, он безоговорочно подчинился приказам дамы своего сердца, при всей их жестокости, и испросил у короля позволения отправиться в Польшу, чтобы погибнуть там на поле боя. Людовик XIV дал графу разрешение, которое тот просил, и несчастный любовник был бы в самом деле убит в стычке с московитами пулей, если бы эта пуля не расплющилась о портрет герцогини Орлеанской, который он всегда носил на груди, в очень массивной шкатулке, расколовшейся от полученного удара.