Людское клеймо — страница 38 из 71

испытывают органическое отвращение ко всему американскому. От всего этого и многого другого Дельфина уехала в Йель преподавать студентам французский и защищать диссертацию, и, как она написала в подробной автобиографии, из всей Франции, кроме нее, взяли только одного человека. „Я пришла в Йель очень картезиански настроенной, а там все оказалось намного плюралистичней и полифоничней“. Йельские студенты ее позабавили. Где их интеллектуальная составляющая? Была поражена тем, как они развлекаются. Надо же, какой хаотический, антиидеологический способ мышления — способ жизни! Не видели ни одного фильма Куросавы — до того невежественны. В их возрасте она уже пересмотрела всего Куросаву, всего Тарковского, всего Феллини, всего Фасбиндера, всего Вертмюллера, всего Сатьяджита Рея, всего Рене Клера, всего Вима Вендерса, всего Трюффо, всего Годара, всего Шаброля, всего Рене, всего Ромера, всего Ренуара. А эти младенцы только и видели что „Звездные войны“. В Йеле Дельфина продолжает свои серьезные интеллектуальные занятия, слушает лекции наимоднейших светил. Несколько растеряна, однако. Многое обескураживает — особенно другие аспиранты. Она привыкла иметь дело с людьми, говорящими на одном с ней интеллектуальном языке, а эти американцы… И не все находят ее жутко интересной. Она ожидала, что в Америке будут сплошные ахи и охи: „Боже ты мой, она normalienne!“[44] Но здесь никто не в состоянии оценить по заслугам особый и чрезвычайно престижный путь, который она прошла во Франции. Она не получала признания, которое привыкла получать как молодое пополнение французской интеллектуальной элиты. Не вызывала и возмущения, к которому тоже привыкла. Находит руководителя и пишет диссертацию. Защищает. Становится доктором — необычайно быстро, потому что многое уже сделано во Франции. Колоссальная выучка, колоссальный труд, и теперь она готова занять должность в каком-нибудь из знаменитейших университетов — Принстонском, Колумбийском, Корнеллском, Чикагском. Не получив таких предложений, потрясена. Временная должность в Афина-колледже? Где это и что это? Она воротит нос. Наконец руководитель говорит ей: „Дельфина, на этом рынке труда одно служит ступенькой к другому. Временная должность в Афина-колледже? Вы, может быть, и не слышали про это место, но мы слышали. Очень приличное учебное заведение. Очень приличная работа для начинающего“. Другие аспиранты-иностранцы говорят ей, что она слишком хороша для Афина-колледжа, это не ее уровень, но аспиранты-американцы, готовые удушить за право преподавания в подсобке супермаркета, думают, что такая заносчивость — это Дельфина и только Дельфина. Неохотно подает заявление — и теперь сидит в короткой юбочке и сапожках напротив декана Силка. Чтобы получить следующую работу, престижную, ей нужна эта должность в Афина-колледже, но почти час декан Силк слушает такое, из-за чего ему не хочется ее брать. Повествовательная структура и временные соотношения. Внутренняя противоречивость произведения. Руссо прячется, но риторика его выдает (как ее в подробной автобиографии, думает декан). В голосе критика есть судейское начало, как в голосе Геродота. Нарратология. Диегесис. Различие между диегесисом и мимесисом. Сгруппированный опыт. Пролептические качества текста. Коулмену не надо спрашивать, что это означает. Он понимает, исходя из оригинальных греческих значений, смысл всех йельских словечек и всех словечек, принятых в Высшей нормальной школе. А она? Он больше тридцати лет во всем этом варится, и ему неохота тратить время на новомодный треп. Он думает: зачем ей, такой красивой, нужно прятаться за всеми этими словесами от человеческой части своего опыта? Может быть, как раз из-за этой красоты? Он думает: надо же — такая развернутая самооценка и такая пелена заблуждений.

Формально, разумеется, у нее все было в лучшем виде. Но для Коулмена она воплощала в себе то престижно-академическое пустословие, что афинским студентам нужно как собаке пятая нога, но преподавателей-середнячков сразит наповал.

Ему казалось тогда, что он берет ее из-за широты мышления. Но скорее он взял ее потому, что она была потрясающе мила, женственна, привлекательна — и возбуждала сильные отцовские чувства.

Ложно истолковав его взгляд, Дельфина Ру подумала — подумала с долей мелодраматизма, склонность к которому была одной из помех ее гладкому скольжению, не только подталкивая ее к скороспелым выводам, но и отдавая порой во власть неких эротически-мелодраматических чар, — что он хочет одного: связать ей за спиной руки. Что, бог знает по какой причине, он не желает, чтобы она гуляла на свободе. И поэтому взял ее на работу. Взять взял, но отношения у них всерьез не заладились.

А теперь уже она вызвала его к себе на разговор. К 1995 году, когда Коулмен ушел с должности декана и вернулся к преподаванию, обаяние миниатюрной Дельфины, ее всесторонний шик, ее живость парижского гамена, заставляющая подозревать подспудную чувственность, — все это, наряду с выпестованной в Высшей нормальной школе утонченно-гладкой говорливостью (которую Коулмен называл „безостановочным спектаклем самораздувания“), неотразимо подействовало, казалось ему, на всех дуралеев-профессоров, за исключением разве что самых непрошибаемых, и она, хотя ей не было еще и тридцати, возможно, с дальним прицелом на ту самую деканскую должность, которую раньше занимал Коулмен, сделалась заведующей небольшой кафедрой, десять с чем-то лет назад поглотившей, наряду с другими языковыми кафедрами, ту старую кафедру античности, где Коулмен начинал. На новой кафедре языков и литературы работало одиннадцать человек: один профессор-русист, один итальянист, один испанист, один германист, Дельфина преподавала французский, Коулмен Силк — латынь и греческий; кроме них, пятеро перегруженных работой адъюнкт-профессоров, молодых инструкторов и местных иностранцев вели начальные курсы.

— Неверное прочтение Еленой Митник этих пьес, — сказал он ей, — настолько укоренено в ограниченных, провинциальных идеологических установках, что тут ничего не исправишь.

— Этим вы подтверждаете ее слова — что вы не пытались ей помочь.

— Студентке, которая обвиняет меня в том, что я „давлю на нее гендерно“, я помочь не в силах.

— Значит, — произнесла Дельфина легким тоном, — у нас проблема, не так ли?

Он рассмеялся — и спонтанно, и намеренно.

— И в чем же она? В том, что мой английский недостаточно деликатен для столь разборчивого ума, как ум мисс Митник?

— Коулмен, вы слишком долго не работали в учебных аудиториях.

— А вы никогда из них не выходили. Видите ли, дорогуша, — сказал он с умыслом, с нарочито раздражающей улыбкой, — я читал эти пьесы и думал о них всю жизнь.

— Но не с феминистской точки зрения Елены Митник.

— И не с еврейской точки зрения Моисея. И не с модной ницшеанской точки зрения на многообразие точек зрения.

— Коулмен Силк, один на всей планете, не имеет иной точки зрения, кроме абсолютно объективной литературной точки зрения.

— Почти все наши студенты, дорогуша (Опять? А что. Почему бы и нет?), вопиюще невежественны. Образование у них сквернейшее. Их жизнь — интеллектуальная пустыня. Поступают, не зная ничего, и в большинстве своем так и кончают. И уж совсем не имеют понятия, когда приходят ко мне в класс, о том, как читать античные пьесы. Преподавать в Афине, особенно сейчас, в девяностые годы, когда выросло самое тупое поколение в американской истории, — все равно что идти по нью-йоркскому Бродвею и разговаривать с самим собой, разница только в том, где будут восемнадцать человек, которые тебя слышат, — на улице или в помещении. Не знают, типа, ни бельмеса. Прозанимавшись с такими студентами почти сорок лет — а мисс Митник, надо сказать, всего-навсего рядовой экземпляр, — могу утверждать, что феминистская точка зрения на Еврипида им нужна меньше всего на свете. Обеспечить наивнейшую из читательниц феминистской точкой зрения на Еврипида — лучший способ обрубить ее мышление еще до того, как оно получило шанс начать отделываться хотя бы от одного из безмозглых речений типа „типа“. Как-то даже не верится, что образованная женщина, прошедшая во Франции такую школу, может предполагать существование феминистской точки зрения на Еврипида, не являющейся откровенной глупостью. Быстро они вас обработали — или это старый добрый карьеризм, основанный в данном случае на страхах ваших коллег-феминисток? Потому что если это только карьеризм, то я спокоен. Это человеческая слабость, которую я могу понять. Но если это интеллектуальная капитуляция перед идиотизмом, то я в недоумении, потому что вы не идиотка. Потому что вы знаете, что к чему. Потому что никому в вашей французской Высшей нормальной школе и не приснится, что такое можно принять всерьез. Или я ошибаюсь? Прочесть такие пьесы, как „Ипполит“ и „Алкестида“, потом по неделе слушать обсуждение каждой в классе — и после всего только и сказать, что они „принижают женщин“? Это, я извиняюсь, не точка зрения, а сотрясение воздуха. Сотрясение воздуха на наш новый лад.

— Елена — студентка. Ей двадцать лет. Она учится.

— Сентиментальное отношение к студентам вам не к лицу, дорогуша. Относитесь к ним серьезно. Елена не учится, а поет с чужого голоса. К вам она побежала потому, что, скорее всего, с вашего-то голоса она и поет.

— Неправда, хотя, если вам хочется клеить культурные ярлыки, клейте на здоровье, это очень даже предсказуемо. Если, налепив мне дурацкий ярлык, вы чувствуете успокаивающее превосходство — что ж, на здоровье, дорогуша, — вставила она со смаком, возвращая ему улыбку. — Вы недружелюбно вели себя по отношению к Елене. Вот почему она ко мне побежала. Вы испугали ее. Она расстроилась.

— М-да, сталкиваясь с последствиями моего решения взять вас на работу, я приобретаю неприятные речевые особенности.

— А наши студенты, — парировала она, — приобретают неприятные речевые особенности, сталкиваясь с закостенелой педагогикой. Если вы и дальше будете преподавать литературу привычным для вас нудным образом, если и дальше будете настаивать на так называемом гуманистическом подходе к греческой трагедии, который взяли на вооружение еще в пятидесятые годы, такие конфликты будут возникать постоянно.