Людское клеймо — страница 65 из 71

Проблемы старятся. Иной раз так состарятся, что их уже и нет. Но Уолт все заморозил. Ведь если узко на это посмотреть, с точки зрения простой социальной выгоды, в то время образованному негру из среднего класса выгодно было поступить так, как Коулмен, — а сейчас это стало совершенно невыгодно. Сейчас, если ты образованный негр из среднего класса и хочешь отправить детей учиться в лучшие университеты, да еще, может быть, и на полную стипендию, тебе в голову не придет скрыть свое происхождение. Пусть даже у тебя кожа белая как снег, тебе сейчас выгодно этого не делать. Ну и в чем тогда проблема? В чем разница? Но разве я могу переубедить Уолтера? Допустим, я спрошу его: в чем, собственно, разница? Он ответит: как в чем? Во-первых, в том, как Коулмен поступил с мамой, во-вторых, в том, что тогда, по мнению Уолтера, шла битва, а Коулмен не захотел сражаться. Хотя бы по этим двум причинам я не могу переубедить Уолтера. Но не думайте, что за все годы я ни разу не пыталась. Ведь Уолтер на самом деле не такой уж твердокаменный. Хотите, расскажу про него? В сорок четвертом Уолтеру шел двадцать второй год, он служил в негритянской пехотной роте, был стрелком. Дело было в Бельгии. Он и еще один солдат из его части однажды оказались над железнодорожными путями, проложенными по дну углубления. Вдруг они увидели немецкого солдата, который шел по шпалам на восток. За спиной вещмешок, идет и насвистывает. Напарник Уолтера прицелился. Уолтер ему: „Что ты делаешь, идиот?“ — „Как что? Хочу его шлепнуть“. — „Зачем? Оставь! Что он делает? Идет. Скорее всего, идет домой“. Уолтеру пришлось вырвать у напарника винтовку. Тот был из Южной Каролины. Они спустились и взяли немца в плен. Оказалось, он действительно шел домой. Получил увольнительную и потопал по шпалам на восток — другого способа добраться до Германии не смог придумать. Уолтер спас ему жизнь. Многие ли солдаты так поступают? Мой брат — непреклонный мужчина, он умеет, когда надо, быть твердым, но твердым по-человечески. И, по его человеческому разумению, то, что ты делаешь, должно помогать твоему народу, твоей расе. Повторяю: я пыталась с ним говорить, иногда даже такое говорила, чему сама верю только наполовину. Коулмен — человек своего времени, так я ему сказала. Ему нужны были его человеческие права, и он перепрыгнул через ступеньку — не стал ждать общего гражданского равноправия. „Посмотри на него исторически, — так я Уолтеру сказала. — Ты же учитель истории. Пойми его как часть чего-то большего. Вы оба не хотели довольствоваться тем, что имели. Вы оба борцы. Вы оба боролись — ты по-своему, Коулмен по-своему“. Но на Уолтера эти доводы не действовали. Да и никакие другие. Я ему говорила: для Коулмена это был способ стать мужчиной. Но Уолтер не согласен. Он-то как раз считает, что это был способ не стать мужчиной. Он мне отвечает: „Конечно. Разумеется. Твой брат сделался примерно тем же, чем сделался бы, не соверши он этого. Тем же, кроме одного: перестал быть негром. В этом-то „кроме“ вся суть“. Уолт не в состоянии посмотреть на Коулмена иначе, чем смотрел всегда. И как мне с этим быть, мистер Цукерман? Ненавидеть Уолта за то, что он сделал с Коулменом, за то, что он вот так остановил время? Ненавидеть Коулмена за то, как он поступил с мамой, за то, что он ее, бедную, заставил страдать до самой смерти? Но если я возненавижу обоих братьев, до чего это может дойти? Почему не возненавидеть отца за его ошибки? Или покойного мужа? А он не был ангелом, уверяю вас. Я любила мужа, но что видела — то видела. А как быть с моим сыном? Вот кого не так уж трудно возненавидеть. Он делает для этого все возможное. Но ненависть — опасная вещь. С ней ведь как: начнешь — и не остановишься. Зайдешь в сто раз дальше, чем хочешь. Ее трудней держать под контролем, чем что-либо другое на свете. Легче пить бросить, чем ненависть обуздать. Точно вам говорю.

— Знали вы до сегодняшнего дня, — спросил я ее, — почему Коулмен ушел из колледжа?

— Нет, не знала. Я думала, просто достиг пенсионного возраста.

— Он ничего вам не сказал.

— Ничего.

— Значит, вы не поняли, о чем говорил Кибл?

— Не вполне поняла.

Я рассказал ей всю историю про „духов“. Когда я кончил, она покачала головой:

— В жизни не слыхала о большей глупости со стороны высшего учебного заведения. Не колледж, а рассадник невежества. Из-за такой ерунды обрушиться на профессора, какой бы он ни был расы, оскорблять его, бесчестить, такой ущерб нанести его авторитету, достоинству, престижу! Я дочь моего отца, мистер Цукерман, дочь человека, для которого слово значило очень много, а с каждым днем слова, которые я слышу, все меньше и меньше отражают жизнь как она есть. Судя по вашему рассказу, в колледжах сегодня возможно все что угодно. Кажется, там просто забыли, что значит — учить. Не преподавание, а фиглярство. В любую эпоху, конечно, хватает реакционеров, но тут, в Афине, им, похоже, раздолье. Дрожать за каждое слово, которое произносишь? А как же свобода слова? Как же первая поправка к Конституции Соединенных Штатов? В годы нашего с вами детства было рекомендовано, чтобы всем выпускникам средних школ штата Нью-Джерси вручали по окончании две вещи — аттестат и экземпляр Конституции. Помните? Надо было год изучать американскую историю и полгода — экономику; теперь, разумеется, можно и не изучать, слово „надо“ вообще уже изгнано из школьного лексикона. В наше время во многих школах на выпускном акте директор давал тебе аттестат, а еще кто-то — Конституцию. Сегодня так мало людей имеет представление о нашей конституции! И впечатление такое, что глупости вокруг с каждым часом все больше. Взять хотя бы программы для отстающих в колледжах! Студентов учат тому, что они должны были освоить в девятом классе. В нашей ист-оринджской средней школе дети давно уже перестали читать классику. О „Моби Дике“ слыхом не слыхали. В последний мой год перед уходом на пенсию школьники мне говорили, что для февральского месячного курса афроамериканской истории им только и нужно что прочесть биографию какого-нибудь знаменитого чернокожего, написанную чернокожим. Я их спрашиваю: какая разница, кто написал — черный или белый? Мне вообще не нравится этот месячный курс. Точно молоко, которое вот-вот скиснет: пить еще можно, но вкус уже неважный. Если ученики должны знать, кто такой был Мэтью Хенсон, рассказывайте про него тогда же, когда и про других путешественников.

— Кстати, кто такой был Мэтью Хенсон? — спросил я и подумал при этом — а знал ли Коулмен? Хотел ли знать? И не было ли нежелание знать одной из причин его решения?

— Мистер Цукерман… — сказала она с мягким укором.

— Мистер Цукерман не прошел в школе курса афроамериканской истории.

— Кто открыл Северный полюс? — спросила она.

Вдруг я проникся к ней громадной симпатией, причем она тем больше мне нравилась, чем больше проявляла себя как педантичная наставница. Хоть и по другим причинам, она уже нравилась мне почти так же сильно, как ее брат. И теперь я видел, что если бы можно было поставить их бок о бок, понять, что такое Коулмен, не составило бы большого труда. Всем известно… Глупая, глупая, глупая Дельфина Ру! Правда о человеке неизвестна никому, и часто — как в случае самой Дельфины — ему-то она как раз известна хуже, чем кому-либо.

— Я забыл, Пири или Кук, — сказал я. — Не помню, кто из них добрался до полюса первым.

— Хенсон, к вашему сведению, был на полюсе раньше всех. Когда об этом написали в „Нью-Йорк таймс“, ему были оказаны подобающие почести. Но теперь, когда пишут историю, только и речи что о Пири. Все равно что стали бы писать о восхождении на Эверест сэра Эдмунда Хиллари и ни словом не обмолвились про Норэя Тенцинга.

Эрнестина поистине пребывала уже в своей родной учительской стихии, и видно было, что, в отличие от Коулмена, она сполна оправдала надежды отца.

— Я хочу сказать, — продолжала она, — что, например, о докторе Чарльзе Дрю надо говорить, когда речь идет о здоровье и медицине. Вы о нем слышали?

— Нет.

— Стыдно, мистер Цукерман. Я вам сейчас, через минутку о нем расскажу. И проходить его надо не в феврале, а тогда же, когда и других медиков. Вы меня понимаете?

— Да.

— Их надо в один ряд со всеми остальными — с путешественниками, медиками и так далее. А не так, как сейчас, — всех черных в одну кучу. Трудно было с этим уживаться, хоть я и старалась. Раньше у нас блестящая школа была. У выпускника ист-оринджской средней школы, особенно если он кончил с отличием, был хороший выбор колледжей. О господи, на эту тему я как начну… Происшествие с Коулменом, с этим словечком „духи“ — часть все той же грандиозной несостоятельности. Во времена моих родителей, да и на нашей с вами памяти, если ты не справлялся с учебой, тебе и отвечать приходилось. А теперь ответственность переложили на предмет. Читать классику трудно — долой классику, она сама виновата. Нынешний школьник из неспособности своей извлекает выгоду. Я не могу это освоить — значит, что-то с этим не так. И в первую очередь что-то не так с гадом учителем, который велит это осваивать. Никаких больше нет критериев, мистер Цукерман, — одни мнения. Мне часто не дает покоя мысль о том, каким все было и каким стало. Каким было образование. Какой была наша школа в Ист-Ориндже. Каким был сам Ист-Ориндж. Модернизация уничтожила Ист-Ориндж — в этом у меня нет никаких сомнений. Отцы города много говорили о модернизации и о великих переменах, которые она принесет. Торговцев это напугало до смерти, и они стали уезжать, и бизнеса оставалось все меньше. Потом проложили двести восьмидесятое шоссе и парковую дорогу — маленький городок оказался разрезан на четыре части. Ради парковой дороги уничтожили Джонс-стрит — центр нашего цветного сообщества. Потом двести восьмидесятое. Какие разрушения, подумать страшно! Точно ураган. Чтобы проложить шоссе, штат скупил все красивые дома на Оратон-паркуэй, на Элмвуд-авеню, на Мейпл-авеню, и они исчезли в одночасье. Раньше все рождественские покупки я делала на Мейн-стрит и Сентрал-авеню называли тогда Пятой авеню трех Оринджей. А что у нас теперь? „Шопрайт“ и „Данкин донатс“. Была еще „Доминос пицца“, но закрылась. Ну, еще один есть продуктовый магазин, есть химчистка. Но качество тогда и теперь — не сравнить. Честно вам скажу: я езжу за покупками в Уэст-Ориндж. Раньше этого не надо было делать. Каждый вечер мы с мужем, если погода была ничего, ходили выгуливать собаку — два квартала до Сентрал-авеню, потом четыре по ней, потом переходим ее, и назад, разглядывая витрины. Там был „Б.Альтман“. Был „Рассек“. Был „Блэк, Старр и Горем“. Был фотосалон Бахраха. На Мейн-стрит был „Минкс“, очень приличный магазин мужской одежды, его еврей содержал. Два кинотеатра — „Голливуд“ и „Палас“. В мал