проходила теперь близ моста; слева располагались мастерские, справа была вода, снизу доносился неясный гул моряцких голосов и, подхваченный ветром с моря, долетал запах, смутно напоминающий солёную селёдку. Всё это, от плеска волн в гавани до лёгкого дымка, грациозно курившегося над крышами домов, вызывало в одарённом юноше одни лишь поэтические переживания.
«Я, я один».
Старинная пьеса
— Кстати, о ней, — возобновил разговор прозаически настроенный спутник, — зовут-то её как? Ты ведь этого мне ещё не сказал.
Лёгкое смущение пробежало по привлекательным чертам юноши. Неужто её имя было столь непоэтичным, что не соответствовало представлениям поэта о гармонии? Он ответил нехотя и едва внятно:
— Её зовут, — произнёс он, слегка запинаясь, — Сьюки.
Долгий и низкий присвист явился единственным ответом, затем старший из собеседников поглубже сунул руки в карманы и отвернулся, в то время как несчастный юноша, по чьим болезненным нервам насмешка приятеля ударила слишком больно, с силой ухватился за перила, чтобы удержаться на ослабевших ногах. В этот момент их ушей достигли отдалённые звуки музыки, раздававшейся на утёсе. Менее чувствительный из спутников направился как раз в ту сторону, а горемычный поэт устремился на мост, чтобы там незаметно для прохожих дать выход еле сдерживаемым чувствам.
Когда он достиг середины моста, солнце уже заходило, и спокойная поверхность воды, расстилавшаяся под ним, усмирила его смятённый дух, поэтому он просто печально преклонил своё чело к перилам и задумался. Какие видения теснились в этой возвышенной душе, когда с лицом, начинавшим лучиться интеллектом, стоило ему просто приобрести выразительность, и хмурым взглядом, которому недоставало лишь величественности, чтобы быть ужасающим, вперял он в медлительный прилив такие прекрасные, хотя и воспалённые глаза?
Видения его детства, сцены счастливой поры передничков, сюсюканья и невинных шалостей; а сквозь долгую вереницу прошедших лет проносились призраки давно забытых прописей, грифельных досок, густо исписанных унылыми арифметическими задачами, редко решаемыми до конца, и никогда — правильно; его костяшкам и корням волос вернулись болезненные ощущения какого-то зуда — он снова был мальчиком.
— Ну-ка, парень, ты там! — вторгся в его думы голос. — Сдвинься туда или сюда, ты же стоишь как раз посерёдке!
Но слова тщетно летели ему в уши, либо же возбуждали новые толпы фантазий.
— Посерёдке, да, посерёдке, — прошептал он глухо, а затем громче, когда его осенила замечательная идея. — Да я тут совсем как Колосс Родосский! — При этой мысли он разогнулся, выпрямившись во всю свою мужскую стать, и утвердился на широко расставленных ногах.
...Было ли то иллюзией, порождённой его разгоряченным мозгом? Или неумолимой реальностью? Медленно, медленно разверзался под ним мост, и вот уже стойка его стала терять свою устойчивость, вот уже пропало величие в его осанке, но ему не было дела до того, чем это чревато, — в самом деле, не Колосс ли он?
...Широкий шаг Колосса, возможно, и рассчитан на любую неприятность, но эластичность фланели имеет предел, и имеется один рискованный шов... в общем, «природы сила в нём изнемогла» [92], почему и очистила поле боя, её же место заступила сила тяготения.
Иными словами, он рухнул.
А «Хильда» медленно шла своим курсом; она понятия не имела, что по её милости представитель сословия поэтов сверзился под мост, и не догадывалась, чьи это две ноги, судорожно дёргаясь, пропадают во всплесках воды; люди попросту втащили на палубу промокшее, бездыханное тело, скорее похожее на утонувшую крысу, чем на поэта, перекинулись парой непочтительных слов, среди которых попадались выражения вроде «вот так тип» и «молокосос», и засмеялись. Да что понимали они в поэзии?
Но обратимся к иной сцене. Длинный-предлинный зал, диваны с высокими спинками, натёртый пол; компания пьющих и балагурящих мужчин, клубы табачного дыма; сильное подозрение, что неподалёку ещё бутылки наготове. И она, прелестная Сьюки собственной персоной, весело скользящая через всё помещение, держа в этих лилейных ручках — что? Без сомнения, какую-нибудь гирлянду, сплетённую из самых душистых цветов на свете? Какой-нибудь хранимый как зеница ока том в сафьяновом переплёте с творениями древнего барда, над которыми обожает грезить любовь? Быть может, это «Стихотворения Уильяма Смита», её кумира, в двух томах in octavo, изданных несколько лет назад, из которых до сего времени был продан только один экземпляр, который сам же сочинитель и купил — чтобы подарить Сьюки. Так что же именно из перечисленного несёт с такой нежностью эта прекрасная девушка? Увы, ничего, а всего лишь ещё две порции закуски, которую минуту назад потребовали посетители пивной.
А в небольшой гостиной тут же рядом, незамеченный и заброшенный, хотя его Сьюки была так близко, мокрый, грязный и растрёпанный сидел юноша; по его просьбе разожгли огонь, перед которым он сейчас и сушился, но это было совсем не то «радостное пламя, когда зима не за горами», если использовать его же собственное яркое выражение; на сей раз огонь был питаем хилой и трещащей охапкой хвороста, отчего происходил один лишь почти удушивший его дым, поэтому извиним поэта, который не был способен почувствовать так остро, как обычно, что «...издревле и поныне британец, зря огонь в камине, уверен: не разрушит враг его незыблемый очаг!» (здесь мы снова используем собственные волнующие слова нашего героя).
Официант, не догадываясь, что перед ним сидит поэт, пустился в доверительные разглагольствования; он прошёлся по различным материям, но юноша сидел с отсутствующим видом, однако как только официант завёл речь о Сьюки, тусклые глаза поэта вспыхнули и он бросил на говорящего дикий взгляд, полный презрительного вызова, который, к несчастью, не достиг цели, ибо официант в этот момент поправлял огонь и больше ничего не замечал.
— Скажи, о скажи эти слова снова! — выдохнул поэт. — Я их, вероятно, не так понял!
Официант поднял на него изумлённый взгляд, но любезно повторил своё последнее замечание:
— Я просто сказал, сударь, что она необыкновенно умная девушка, и что я хотел бы иметь её руку, но она заверила меня, что со временем я смогу овладеть её изящной...
Но он не договорил, ибо поэт, издав рёв муки, без памяти ринулся из этого дома.
«Нет, это слишком!»
Старинная пьеса
В нашем случае мрачность наступающей ночи выглядела гораздо более грозной, чем если бы дело происходило в каком-нибудь заурядном городишке, а всё из-за освященного временем обычая, которого придерживались жители Уитби, оставляющие улицы своего города совершенно неосвещёнными; ставя тем самым препону и без того прискорбно быстро распространяющемуся потопу прогресса и цивилизации, они выказывали немалую толику нравственной смелости и независимости суждения. Неужели здравомыслящие люди обязательно должны перенимать каждое новомодное изобретение века просто потому, что так сделали их соседи? Хулители подобной жизненной позиции могли бы заметить, что этим жители Уитби только навредили себе, и такой вывод был бы неоспоримой истиной, но он лишь возвеличил бы в глазах восхищённой нации их заслуженную репутацию приверженцев героического самоотречения и бескомпромиссной твёрдости намерений [93].
Страдающий от безнадёжной любви поэт отчаянно и очертя голову рвался сквозь ночь; то спотыкаясь о чьё-то крыльцо, то чуть не падая в сточную канаву летел он дальше и дальше, не различая дороги.
В самом тёмном уголке одной из этих тёмных улочек (ближайшая освещённая витрина находилась ярдах в пятидесяти) случай столкнул его с тем самым человеком, от которого он бежал, с человеком, которого он ненавидел как удачливого соперника и который-то и довёл его до такого безумия. Официант, не догадываясь, в чём тут дело, последовал за поэтом, опасаясь, как бы с тем чего не случилось, и с намерением довести его до дому. Он и не подозревал, какой его ждёт удар.
В тот миг, когда поэт разглядел, кто идёт рядом с ним, всё его затаённое бешенство наконец прорвалось; бросившись на официанта и схватив обеими руками за горло, он повалил его на землю, так что тот оказался на грани удушения, — и всё это было делом секунды.
— Предатель! Негодяй! Мятежник! Цареубийца! — шипел поэт сквозь стиснутые зубы, сыпя всеми приходившими в голову бранными эпитетами, не затрудняя себя выбором более подходящих к месту. — Ты ли это? Сейчас ты почувствуешь мой гнев!
Официант, без сомнения, действительно осознал, к чему может привести столь необычайное возбуждение, чем бы оно ни было вызвано, ибо он начал яростно сопротивляться и даже завопил «Убивают!», едва обрел дыхание.
— Не говори так, — строго сказал поэт, в конце концов освобождая его, — ибо это ты убиваешь меня.
Оправившийся официант начал было в величайшем недоумении:
— Что вы, я никогда...
— Ложь! — вскричал поэт. — Она не любит тебя! Меня, меня одного.
— Да кто вам такое сказал? — ответил его противник, начиная догадываться, в чём всё дело.
— Ты! Ты это сказал, — было брошено в ответ. — Что, негодяй? Хочешь заполучить её руку? Никогда!
Официант принялся спокойно разъяснять:
— Я сказал, сударь, что желал бы иметь её лёгкую руку, чтобы так же грациозно подавать за столом. Но она обещала обучить меня своим изящным манерам — я, видите ли, подумываю о месте метрдотеля в одной гостинице.
Весь гнев поэта сразу же прошёл. Теперь он выглядел удручённым.
— Прошу извинить моё насилие, — мягко сказал он, — и предлагаю выпить по стаканчику за дружбу.
— Согласен, — был великодушный ответ официанта, — но, Святый Боже, вы порвали мне пальто!
— Мужайся, — весело воскликнул поэт. — Скоро у тебя будет новое, да ещё из лучшего кашемира.