Какая-то в нем неопределенность, разболтанность. Здесь так нельзя. Необходимо стать частью общества. Приобрести мнения, их отстаивать. Демократия – жуткая вещь, но лучше пока ничего не придумано. Вот, например, реформа медицинской системы. Что Матвей может сказать по этому поводу?
Пожимает плечами:
– Я вроде здоров. С медициной не сталкивался.
А, предположим, замена одного из Верховных судей. Каково его мнение? Однополые браки – разрешать или нет? Опыты с клетками эмбрионов? Чтоб вопросов не возникало: Америка – самая свободная в мире страна. Новый Рим. Тут куется история.
Как он сюда попал, физически?
– На самолете.
Ясно, не вплавь. В смысле – по еврейской линии или как? Отец-то у него никогда не был евреем. Говорит: нет, грин-кард в лотерею выиграл. Объясняю: никакая это не лотерея, берут молодых, с высшим образованием, американцы – не дураки. Иногда возьмут, конечно, старушку какую-нибудь для видимости. Лотерея. Надо понимать, как делаются дела.
Так или эдак – первый и очень важный шаг совершен, он тут. Необходимо теперь шевелиться, двигаться.
– Читайте газеты, разные. Наша цивилизация – проект финансовый в первую очередь и правовой. Приобщайтесь к проблемам, а не то будете жить, не знаю, как в санатории.
Он, впрочем, уже в санатории – у Марго.
Неуверенно говорит:
– Какую-то нам газету подбрасывают.
Представляю себе. Нет, серьезно.
– Не хотите же вы быть неудачником, маргиналом. Извиняюсь за каламбур.
Машет рукой: он сейчас кем угодно согласен быть. Лишь бы – быть.
– Сейчас меня как бы нет.
Романтизм, глупости. Мы все – есть.
Чем Матвей собирается зарабатывать? Пожимает плечами, опять. Когда нет идей в восемнадцать лет, то идут в медицину или в юриспруденцию. Но Матвею – сколько уже? – Двадцать шесть.
Кстати, ведет ли Матвей дневник? Полезная вещь. Только о чувствах писать не надо, чувства неинтересны, они одинаковые у всех. Говорю как специалист. А может, он думает стать журналистом или писателем? Матвею и эту тему не хочется развивать. Странный молодой человек. Разумеется, у такого отца не мог получиться нормальный сын.
Впервые я оказался в их ленинградской квартире году в семьдесят седьмом по случайному, в общем, поводу: одной девице, существу во всех отношениях легкомысленному, нужен был отзыв или рецензия – сроки пропущены, самой заниматься бумажками невмоготу.
Почему домой? – Он дома работает.
Хозяин – попробуем обойтись без имени – усадил меня в кресло, уселся сам. Нестарый еще человек, но с претензией на эдакую благородную ветхость.
– Дайте-ка, – протянул руку, пальцы длинные, без колец.
Я подал бумаги, он стал читать. Одну ногу обвил другой, винтом. Я так никогда не умел.
Много старых вещей, интеллигентный питерский дом. Темно-красный Ромэн Ролан, коричневый Бунин, зеленый Чехов, серенький Достоевский. Их двойники так и ездят за мной в коробках – после второго-третьего запаковывания я их не вынимал.
Дочитал, вздыхает:
– Нет, этого не подпишу.
– Почему? – спрашиваю.
В конце концов, не мои бумажки.
– Боюсь.
– А чего вы боитесь?
Он пососал дужку очков.
– Как вам сказать?.. Всего.
Этот случай убедил меня лишь в одном: профессиональным стукачом он не был. А ходили такие слухи.
Кофе, что ли, попить? У меня как-то нет ничего. А Матвей и не голоден. Я рассказываю ему про первую встречу с его отцом. Опуская кое-какие подробности.
– Теперь он уже так не может, – про ноги.
Понятное дело, развинчивается старик.
Касаясь деликатной темы. Тогда все вертелось вокруг одного: органы-диссиденты. Есть что вспомнить. Только все это рассекречивание, открытие архивов – штука опасная, много биографий попортит зазря. Гэбуха ведь тоже халтурила, план гнала. Вызывают, допустим, тебя: вы человек советский?
– Вас вызывали? – спрашивает Матвей.
Вызывали – не вызывали, какая разница? Вызывали. Отвечаешь: советский. Предлагают сотрудничать. Аккуратно отказываешься: простите, и рад бы, но – выпиваю, болтлив. Существовали приемчики. – Они вздыхают. А если узнаете про действия, направленные на подрыв?.. – Сообщу, сообщу. – Помечают: согласен сотрудничать. Без подписки.
Матвей делает бровки домиком, прямо как маленький:
– Зачем вы мне это рассказываете?
– Да так.
Психология – наука экспериментальная. Интересно живые реакции вызывать у людей.
Плевать на бумажки, не подписал и не подписал. Тем более, отношения с девицей той у меня сами собой рассосались. Через несколько лет я стал у него бывать независимо от девиц. Не мир тесен, хе-хе, прослойка тонка, – так в ту пору шутили.
Трудно сказать, чем он, собственно, занимался. Говорят: человек энциклопедических знаний. А сделал что? – Написал удачное предисловие. К чьим-то письмам. Софья Власьевна разве позволит что-нибудь сделать? Особенно гуманитарию.
Вот он, сидит за столом, произносит внушительно: «Я как выученик академической науки…» – а какой науки? – хрен его знает, поди спроси. На столе настоечки: сам изготавливает, не худшее из чудачеств. Настоечки-водочки, во времена борьбы с пьянством многих из нас от жажды спасли. Вдруг вскрикнет: «Фо па!» – жена рюмку подсунула неподходящую. Но стихов много знал и читал хорошо.
Руки нервные, музыкальные, нижняя челюсть большая: порода чувствуется. У него и кличка была – Дюк, за благородное происхождение. Так и вижу, как он натягивает в воздухе невидимые поводья – «кумир на бронзовом коне» – стихи, стихи. Воленс-неволенс перейдешь на высокий стиль, когда о Дюке рассказываешь.
– В вашем отце, Матвей, погиб настоящий артист.
Опять улыбается нервно:
– Да не совсем.
Не совсем настоящий или же не совсем погиб? И то, и другое, видимо. Заметная фигура была у нас в Питере этот Дюк. Любил все старое, не только стишки – статуэтки, тарелочки, – называл их «пресуществлением духа», про дядю родного рассказывал с гордостью – тот не эвакуировался в войну, боялся: вернется, а квартиру разграбили. «Я не сторонник патефонно-чемоданной культуры», – вот так, помер с голоду дядюшка, но ценности фамильные сохранил.
Монархизм, естественно, юдофобия, но тоже – широкая, необычная: нет, это он не всерьез, эпатаж, старик интересничает. У него ведь жена еврейка. – Кто, Нина Аркадьевна? Нет, Нина Аркадьевна не еврейка.
Вот эту самую Нину Аркадьевну, жену его, третью и, очевидно, последнюю, не могу сейчас вспомнить. Что-то стертое, извиняющееся. Нас – такая была кругом скука! – привлекали личности яркие, с брызжущей, пенящейся духовностью, пусть не без некоторых моральных изъянов. На ней – тихонькой аспирантке – Дюк женился, что называется, как честный человек, тоже передавали шепотом.
Сам он однажды мне сообщил, что в каждый период жизни Бог посылал ему спутницу, наиболее к данному периоду подходящую. Во как, Бог. Это уже, значит, восьмидесятые, самый конец. Раньше мы о Боге от Дюка не слышали. И религию он себе подобрал – с затеями. Не разбираюсь я в этих делах: католик восточного обряда, кажется, или наоборот.
А потом та история всплыла, давняя.
В сорок девятом году Дюк учился в аспирантуре нашего родного Ленинградского университета имени товарища Жданова. Соображаю: могло так быть?
– Какого года отец? – спрашиваю у Матвея.
– Двадцать пятого.
Да, как раз. И была у них на филфаке группка поэтов – громко сказано – студентов, мальчиков, от семнадцати до двадцати. Филологи, лингвисты, как тогда говорили, – языковеды. Живут себе и пописывают, как бы не замечая, что есть советская власть. Та не любила подобного к себе отношения, с большими была капризами.
Началось с глупости, мелочи, со стенгазеты. Мальчики в нее стишки тиснули. Тяга к экспериментам, безвкусица, все через край, Дюку и некоторым другим не понравилось. А у Дюка – вкус. Импозантный молодой аспирант: любит, умеет выступить, красноречив. И внешность. Дюк и выступил – не в курилке под лестницей, на собрании. Использовал термин «группа»: группа такого-то, по имени старшего и самого плодовитого из ребят. Само так вышло. Группа молодых филологов. В составе шести человек. Между прочим блеснул выражением: «Русский язык – не язык филологов, но язык Пушкина, Гоголя и Толстого». Стенгазету убрали, и всё вроде как успокоилось.
Но через год-полтора мальчиков взяли, всех. «Антисоветская группа такого-то», «группа шести» – как в воду глядел наш Дюк. На следствии мальчики оговорили себя и друг друга, как водится, но основой дела послужило некое заявленьице – Дюка, его. Выступить на факультетском собрании показалось ему не достаточно. Или же испугался: тогда уже, видно, боялся всего. «Жизнь – как рифма, никогда не знаешь, куда заведет», – своими ушами слышал от Дюка. Вот он и написал куда следует – в рифму к сказанному на собрании.
Мальчикам дали по восемь лет, отсидели по пять. Поэтом не стал никто, так что, можно сказать, Дюк оказался прав в смысле размеров их дарования. Об истории своего ареста мальчики помалкивали, до поры. А году в девяностом про это все взяла да и напечатала одна газета, университетская: так сказать, печальные страницы истории ЛГУ.
Дюк ответил письмом в редакцию. Эпиграф придумал: «Всяк человек ложь». Да, писал Дюк, его вызвали, дал слабину, подтвердил показания ребят, те ведь дали признательные показания. Тогда мы не знали того, что знаете вы, молодежь. Следствие велось с применением недозволенных методов, но и он не снимает с себя ответственности. Выступление его – ошибка, трагическая, но и стишки были так себе – удостоверьтесь. Перепутал творческий семинар с собранием, ибо жил – и живет – в мире созвучий, идей, рифм. Между прочим, не раз подвергался гонениям: на очередном таком сборище его самого разнесли за аполитичность – в пух. И главное: теперь, когда ему приоткрылась истина, он себя судит судом своей веры, совести, значительно более строгим, чем суд публичный, общественный. Разоружился – дальше вроде бы некуда.