«Люксембург» и другие русские истории — страница 30 из 89

Он обдерет их и заработает денег. Дайте ему телефон. У них как раз нечетное число игроков. Ланч, гостиница и совместные увеселения не требуются. Не одолжит ли Марго ему тысячу долларов? – взнос в призовой фонд. – Конечно. А что, он играет в шахматы?

Вечером запирает дверь – чтоб Марго не зашла, пока он звонит матери. В Москве утро. Как отец? – Вот, бульона поел. – Он злится на мать – что еще за бульон? Словно разделяющее их пространство обязывает говорить лишь о жизни и смерти. Что он хочет узнать? После той, большой, новости – операция хоть и показана, да только вас никто не возьмет, – больного и его близких ожидает множество мелких радостей: бульона поел, дошел до уборной самостоятельно, попросил почитать ему вслух. – Что, приехать? – Нет, – просит мама, – не приезжай пока. – Отец догадается, что Матвей явился его хоронить.

Подготовка к турниру сводится к изучению партий последних лет – вот уж не думал он возвращаться к этому. Жалко, даже в библиотеке книг нет по-русски: шахматы – редкая область, где мы все еще впереди. Матвей догадывается об уровне тех, с кем предстоит играть, но, мало ли, объявится жадный до денег какой-нибудь его соотечественник. Единственным русским, однако, оказывается сам Матвей.

Сильный соперник достался ему в первом туре. Часы пущены, партия началась, у Матвея белые. Матвей надолго задумывается, опускает руки под стол, унимает дрожь: он не притрагивался к фигурам уже восемь лет. Крепыш Дон играет добротно, честно, в том же духе, что сам Матвей. Почти уравнял и, если б считал лучше, не напутал в вариантах, то сделал бы ничью – долго казалось, что у черных не хуже.

Матвей играет первую партию, не поднимаясь со стула. После победы – воодушевлен, голоден, за еду и прочее им не плачено, никто бы не возражал, но неловко их объедать. Марго за ним заезжает, везет обедать, она не знала Матвея таким деятельным, живым. Но во втором туре он уже легко побеждает соперника, следит за игрой на соседних столиках и чувствует себя хищником в обществе оранжерейных птиц.

Романтические шахматы. Дебютная подготовка джентльменов кончается к пятому-шестому ходу. От одного из них – по имени Алберт А. Александер, которого здесь называют послом, – внезапно пахнуло чем-то домашним, родным.

– Аве, Цезарь! – воскликнул посол перед партией. – Идущий на смерть приветствует тебя! – По-латыни, естественно. Morituri te salutant, – такую латынь знают все.

Посла он разделал в пух. Особенно и стараться не надо было: тот начал вычурно – староиндийская белым цветом – и несколькими ходами создал себе позицию, которую нельзя удержать. Вот, хитро взглянув на Матвея, посол подвигает пешку – ешь. Пешка отравленная, у Матвея не третий разряд. Необдуманные наскоки там-сям, покушения с негодными средствами – это уже не романтика, а неряшливость. Старый индюк имел даже наглость предложить ничью. Наконец, совершив свой последний бессмысленный ход, посол поднимает руки, склоняет голову, в знак капитуляции останавливает часы.

На вечерние их разборы Матвей не ходит: сами, сами пусть, выше сил – изображать из себя гроссмейстера.

К слабоумному Джереми он шел с намерением проиграть: задуматься на пятьдесят минут, потом еще – и просрочить время, но предложил ничью – не во всем надо быть первым. «Умеренность – лучший пир», – любил повторять отец.

* * *

Плохо ему, задыхается, теперь пора, мама говорит – он уже ногу на ногу положить не в силах. Спираль распрямилась, расправилась. Матвей уехал бы: победу в турнире он себе обеспечил за несколько туров до окончания, но что будет с призом? Это жлобье может зажать его деньги. Не жлобье, конечно, Марго права: что плохого они ему сделали?

Всё, деньги Матвей получил, наутро – лететь. Билет Сан-Франциско – Нью-Йорк – Москва с открытыми датами куплен давно. Марго в последний раз заходит пожелать ему сладких снов, и несмотря на то, что муж дома, проводит ночь у Матвея в комнате.

Рано утром она его отвозит в аэропорт. Целует дольше и энергичнее, чем когда прощаются ненадолго. Ух, как он будет желать потом вот такую Марго! А она никуда не денется – приезжай, ешь-пей, живи, экспериментируй! Марго – вечная, не твоя и всегда твоя, ничья.

Заходя в самолет – посадка несколько задержалась, – он замечает в салоне первого класса двух недавних своих соперников. Дональд и этот, противный, посол. Самолет разгоняется и взлетает, Матвей глядит на залив.

Он улетает как будто бы ненадолго: умирание отца и похороны – сколько это займет? – неделю, месяц? – но в Калифорнию не вернется. Тут он жил как-то вскользь, по касательной. Вот помыл бы машины, что-нибудь поразвозил, переночевал бы несколько раз на улице – глядишь, и возникло б сцепление с жизнью, а так – действительно, санаторий. В следующий раз он поедет в Нью-Йорк или лучше – куда-нибудь в глушь, поработает развозчиком пиццы, драться научится. Драться ему всегда хотелось уметь, но не настолько, конечно, чтобы идти в армию. Дома считалось, что переезд в Москву в свое время и был затеян, чтоб в нее не идти. Вранье.

Он помнит, тогда, по дороге в Москву, отец его спрашивал: «Фемистоклюс, скажи, какой у нас лучший город?» Следовало отвечать: Петербург. Отец продолжил игру: «А еще какой?» Он кивнул: Москва. Отец любит Гоголя. Но Матвей уже догадался, что переезд их – это побег, не настолько плохо у него с интуицией.

* * *

В Москве они поселяются в меньшей, конечно, квартире – уровень жизни здесь выше, чем в их родном, опять поменявшем название, городе, – но живут тоже в центре, в Замоскворечье, жить полагается в центре. Отец осваивает роль московского барина, снова пущены в ход настоечки – способ привлечь гостей, но никто как-то не привлекается.

На душе у Матвея тухло, темно. Исподволь возникает ИнЯз, языки всегда ему хорошо давались, вечерами Матвей переводит с английского, самую разную литературу, по большей части эзотерическую. То там, то сям возникают группки людей, воспламеняются, гаснут, издательства появляются и исчезают. Сроки, сроки! – торопят заказчики. – Да не вникай ты так! Если чего-то не понимаешь, включи фантазию. Платят порциями – иногда неожиданно много, а то совсем не заплатят или задержат оплату на год.

Как многие люди, связанные с издательствами, переводами, Матвей играет в слова, в центончики-палиндромчики. Пробует сочинять и серьезное – чтоб заполнить в себе дыру, пустоту, он догадывается, что это не может служить основанием для сочинительства, и серьезное пока что не получается. К счастью, хватает терпения никому свои опусы не показывать, да, в общем, и некому, близких друзей так и не завелось. Ничего, когда-нибудь, может быть, а пока – надо увлечься иностранными языками, учебой, стать переводчиком.

Языки – тоже шанс куда-нибудь вырваться. Мама, особенно на первых порах, пробует его оживить: смотри, Матюш, какая хорошая осень в Москве, у нас такой не было, листья, помнишь, маленьким, ты любил ходить по ним, делать «шурш»? Река здесь, конечно же, никудышная, зато растительность – другая, чем в Ленинграде, – богаче, южнее, смотри! И солнца больше, тебе ведь нравится солнце. Но с мамой они оказываются вдвоем лишь изредка – в Москве она почти неотлучно уже при отце.

Отцу под семьдесят, успехов, разумеется, никаких, он понемногу распродает вещи – картинки, блюдечки, отец любит предметы старого быта, подлинной материальной культуры – и читает лекции для молодежи: общество «Знание», пережитки СССР.

В речи отца возникают новые для него словечки: «посюсторонность», «внеположенность» – он хочет нравиться молодежи. Молодежь какая-то, удивительно, ходит послушать лекции, но слушает не вполне так, как хотелось бы лектору:

– Нина, они на меня смотрят, как на старушку с ясным умом.

Мама тоже пробует подработать – берет в издательствах корректуры, рукописи.

– Русский язык, – говорит отец, – не язык редакторов и корректоров…

Она тихо уходит на кухню: здесь телевизор. Советские фильмы, до– и послевоенные, черно-белые во всех отношениях. Матвей не может понять: как она смотрит подобную чушь? – Не выключай, просит мама, тут нечего понимать, тебе не нравится – и хорошо, и к лучшему, но все же не выключай, оставь.

* * *

Вот еще: с наступлением больших перемен отец сделался очень набожным. Всюду, во всех компаниях, часто ни с того ни с сего, принялся говорить о вере, откровенно, нецеломудренно. Тогда все задвигалось, зашумело, поехало, стало вдруг мало еды. С тем же простодушием, с каким он забирал себе лучший кусок – Нина вообще не ест ничего, Матвей вырос, а он голоден, стар, – отец рассуждал о личном спасении. Одни спасутся, другие – нет.

В Ленинграде он был католиком, а по приезде в Москву объявил, что европейская культура внутренне разрушительна, переметнулся в старообрядчество – несколько раз побывал у Рогожской заставы, очень привлекательным показалось ему это сочетание слов. «Стоя на рогожке, говорю, как с ковра» на некоторое время стало любимым его выражением. Приобрел привычку говорить на – ся: «смеялися», «удивлялися» – не прижилось, «посюсторонность» оказалась более органичной.

На одной из лекций – Матвей приехал, чтоб доставить его домой, отец уже себя плохо чувствовал – слушатели спросили, чего бы он хотел пожелать молодежи. Отец задумался: «Жизнь – длинна ли, коротка – одна», – он любил подобные приступы. Матвей с привычным стыдом ожидал продолжения. Но отец спокойно сказал:

– Не бойтесь. Ничего не бойтесь.

Ну же, подумал Матвей, сейчас, вот сейчас! – про ленинградское дело он уже знал в подробностях, – говори! Странно, нелепо, вычурно, при молодежи, при всех – скажи! Но отец ничего не сказал. Только вот – ничего не бойтесь.

Дыра, пустота стала больше, расширилась. Скоро, как у какого-нибудь алкоголика, наркомана, в нее повалится все – остатки любви, сочувствия, умения радоваться. Тогда и решил – уехать, сменить фамилию.

* * *

Он отказывался от фамилии, как говорили – княжеской, чуть не царской –