Ветеран Первой мировой войны Герберт Янг скончался у себя дома в Гарлеме, не дожив неделю до ста тринадцати лет. В феврале стал рыцарем французского Ордена почетного легиона, на церемонии награждения отдал честь, поднял бокал шампанского.
В Первую мировую служил в саперном полку. Полк, составленный из американских негров, останется в памяти как свидетельство расовой сегрегации. За месяц до смерти сказал журналистам: «Я отправился в армию, потому что чувствовал себя одиноким. Все мальчики уехали на войну».
В последние годы нуждался в слуховом аппарате, почти ослеп, но войну помнил живо: «Тот, кто скажет, что не было страшно, – лгун». Ходил в штыковые атаки, был отравлен немецким газом. Из трехсот пятидесяти ребят в его полку уцелело двенадцать, большинство умерло от болезней, а не от ран. После войны еще девять месяцев оставался в Европе, хоронил убитых. По возвращении чинил старые автомобили, а в восемьдесят семь женился на Грейс, девушке двадцати с чем-то лет. Полный состав семьи нуждается в уточнении. Французский орден Янг передал прапраправнучке, ей одиннадцать. Когда его месяц назад спросили, что позволило ему прожить такую долгую жизнь, он ответил: «Я старался избегать неприятностей».
«Не бойтесь, – вспоминает Матвей. – Ничего не бойтесь». Что бы они написали отцу? Бутылка, которую ему таки принесли, скоро будет пуста, а Матвей не чувствует ни желания спать, ни особенного опьянения.
Гуманитарий, они написали бы, семидесяти четырех лет, многократно менял конфессии, любитель остроумных высказываний, не все из которых, однако, принадлежат ему самому. Выпускник Ленинградского университета, гибкий администратор науки, поборник академической чистоты, борец со всякого рода экспериментами. Ценитель русской поэзии восемнадцатого – первой половины девятнадцатого веков и настоечек из трав на спирту. Имел кличку Дюк – за благородную внешность и княжеское происхождение. Остались вдова и сын, верней – сыновья. В тысяча девятьсот сорок девятом году написал политический донос на шестерых студентов, в общей сложности приговоренных к пятидесяти годам сталинских лагерей. Ни в частных разговорах, ни публично в содеянном не раскаялся. Нераскаявшийся стукач. Скорбь неуместна. Нет, без этого. Только факты. Газеты – к чертовой матери.
Матвею удается откинуться, опрокинуться, почти лечь, он нашел положение, при котором не кружится голова. Рим, он летит в Рим. Палиндром: Рим—мир. В мире будете иметь скорбь – отец повторял это в периоды неприятностей – знакомство с Писанием, да-да. Скорбь неуместна. Скорби и нет.
Есть другое. Он всю жизнь существует в двумерной системе отношений, координат. Сперва шахматы: черные—белые, выиграл—проиграл, единица—ноль. Фильмы: наши – не наши, фашисты—русские. Затем – новые пары: органы—диссиденты, стойкость—предательство. Он уехал от этого, вырвался. Но и в Америке: белые—негры, республиканцы и демократы, правые—левые. Из суммы всех этих векторов образуется картина мира, говорят ему люди взрослые, с опытом, как догадывается Матвей – научившиеся скрывать безвыходность положения, затыкать пустоты в душе, заглушать боль. Кто научился лучше, кто хуже. Он вспоминает Марго: огоньки от моста, крабовый суп, запах водорослей, а тот, например, странный дядька, психолог, отцовский приятель, так и не может скрыть ничего. Черные—белые, Россия—Америка, два луча, два направления, вектора – они лежат в одной плоскости и эту самую плоскость собой задают. Он хочет, он очень хочет смотреть на мир по-иному, но все попытки что-нибудь в нем разглядеть, Матвей знает, разобьются о плоскость – без глубины, высоты: как клеенка, экран телевизора, шахматная доска. Вправо-влево, вперед-назад – вот и весь выбор. Налево пойдешь – коня потеряешь, – мальчики в шахматной секции любили вокруг этого пошутить. Жизнь—смерть. Дурная бесконечность – сзади и впереди.
На некоторое время удается забыться, и там, в забытьи, Матвей стонет, пытается сделать шажок, движение – куда-нибудь вверх и вбок, но его не пускают сгрудившиеся фигуры: голая девяностолетняя миссис Рокфеллер – или это Марго? – отплясывает чарльстон, посол с совершенно синим, мертво-одутловатым лицом засовывает ему в рот пешечку, и старичок с Альцгеймером хихикает: хе-хе-хе – вцепился, висит – ешь, ешь. Муж Марго с его страшным рукопожатием, сенаторы, судьи, человечек, который «да всё оттуда же», и красный от возбуждения психолог-псих хвастается квартирой: «Сейчас обставим ее как следует, картинки повесим, я предчувствую счастье. С вами – бывает такое, нет? Следовательно, у вас – дефект личности. Хотите, кофе сварю?». Матвей задыхается, необходимо ответить, дело не в счастьи-несчастьи, дайте мне вырваться, выбраться, отпустите меня! Но это ответ на другие события – в желудке, не в голове. Удача, что успел добежать, что свободен сортир.
Его рвет – непереваренным «Цезарем», алкоголем, снова и снова – какой-то мерзостью. Не то что остатки чувств – кажется, он уже кишки свои выблевал. После очередного приступа Матвей ложится между унитазом и раковиной и теряет сознание. Потом оно к нему возвращается.
Воды, надо много воды, у Матвея дегидратация – стюардесса знает, о чем говорит. Он дает себя напоить, уложить на сиденье.
Так, с выпотрошенным нутром, Матвей прилетает в Рим. Поток людей его выносит на паспортный контроль и затем к поезду, хотя ему туда вроде бы не нужно совсем. Но – семь с половиной часов, он же должен их как-нибудь провести.
– До Рима доеду? – по-английски спрашивает Матвей, заходя в вагон.
– Sì, sì, – отвечают по-итальянски – Ultima fermata: конечная.
Матвей не помнит, как вылезает из поезда, проходит в утренних сумерках несколько сотен метров, садится на камни, чтобы немного в себя прийти. Камни оказываются неожиданно теплыми, не остывшими за ночь, и Матвей очень скоро ложится на них. Минут через двадцать он открывает глаза, поднимается, опершись на локоть, и смотрит по сторонам: очертания большого собора, никого из людей, только голуби и наполненная каким-то незнакомым Матвею смыслом предрассветная тишина.
Такое чувство, будет потом вспоминать Матвей, что он долго мерз, а город укрыл его одеялом. Образ, метафора, это сочинится потом, а пока что он чувствует внезапное освобождение: как в детстве в конце болезни, когда просыпаешься с мокрым холодным лбом, пижама и наволочки – все мокрое, но ничего уже не болит, температура нормальная, хорошо. Скоро Матвей укладывается опять, подложив под голову курточку.
Дом
Он проснулся от музыки. Верней, оттого что она закончилась. Светло, абсолютно светло.
– Шухер, – произносит мальчишеский голос за спиной у него, испуганно-весело.
Шесть или семь девочек – скрипки, альты, и мальчик-виолончелист, лет им всем по четырнадцать. Что-то они играли такое хорошее?
И спал-то – пару часов, а все поменялось: римское утро. Деньги и паспорт при нем. Телефон его пишет: Finito il credito.
– Спокуха, товарищи, – это скрипка уже говорит, девочка.
В Калифорнии он старался не сталкиваться с соотечественниками – эти встречи почти неизменно оставляли в нем чувство стыда. Но тут – откуда им знать, что он тоже русский, – никто ни о чем не спросит его.
Появляется тот, кого испугались ребята, – карабинер. Большой, шея толстая, театральный злодей. Осматривает музыкантов, Матвея, сидящего на земле, нескольких нищих, которые расположились поблизости. Таксисты, люди, вышедшие из гостиницы покурить, и, так, прохожие – сцена полна людьми. Злодей замечает банку с деньгами, что-то строгое произносит вполголоса. К нему подскакивает маленький человек в белом фартуке, поднимает банку с земли, указывает на храм. Карабинер отходит, банку ставят на место, в ней порядочно уже набралось.
Вот, ребят защитили, они обязаны поиграть. Листают ноты, переговариваются. Из машины вылезает таксист:
– Silenzio! – в ладоши хлопает, требует тишины, хотя никто и не шумит вроде бы.
Вид у таксиста был бы чрезвычайно мужественный – он острижен наголо, – если б не темные очки в светлой оправе – на лбу, и похожей расцветки туфли: носы черные, сами белые.
Первая скрипка кивает – и-раз. Матвей никогда не слышал музыки из такой близи: отсутствие сцены создает совершенно особое впечатление. Вернее, Матвей сам как будто на сцене сидит.
Грусть – и приятно, что грусть, умиление. Вот черт, – время на часах его все еще калифорнийское, или он успел их перевести? Последняя пьеса, яркая, быстрая, проходит мимо его сознания – Матвей занимается вычислениями: как бы снова не опоздать. Ничего, время есть еще – до отлета три с небольшим часа.
Слушатели аплодируют, деньги кидают. Матвей встает, внутри – пусто, легко, пить разве что хочется. Достает купюру, сто долларов: богатый американец – девочка, присматривающая за банкой, кланяется ему.
Музыканты собирают свои инструменты, рассовывают по карманам, футлярам деньги, спешат. И вдруг застывают:
– Абрамыч, – произносит виолончелист.
Через площадь, слегка склонив набок голову, движется человек: вероятно, преподаватель их. Он останавливается возле ребят. Вся фигура Абрамыча имеет вопросительное выражение, но в глазах заметно веселье. И еще – он ужасно похож на того, на тренера, из Ленинграда, который умер, – каким-то усталым спокойствием. Только еще не такой седой.
– Куда это вы, дамы и господа, верней – господин, собрались?
Куда-куда – по Риму пройтись, не торчать же в гостинице, вечный город, заниматься и дома можно, на Форум, Капитолийский холм, в Колизей, все выучено, давайте сегодня не репетировать. Лучше с нами пойдемте – Пьяцца-ди-Популо, Испанская лестница, фонтан Треви.
Чего стоят названия!
– Похвальная любознательность, – кивает преподаватель, тренер, словом – Абрамыч. – А инструменты зачем?
Так ведь это Италия, ничего нельзя оставлять, утащат на раз.
– И стул?
Мальчик прихватил с собой стул – обычный, какие бывают в гостиницах, – что поделаешь? – не играют на виолончели стоя.