Да уж, серьезнее некуда.
– Надо, выходит, и мне отчаливать. Не хочу твоему счастью мешать.
– Доброе у тебя сердце, – скажет она приятельнице на прощание.
– А ума нет совсем, – засмеется та.
Приятельница уедет, а она в тот день будет смотреть на весеннее небо и на деревья. Поиграет не много, но хорошо: навыки, приобретенные в ранней молодости, не теряются. Еще, конечно, умение слушать себя.
Предложения, аналогичные этому, с шашлычками, с Ромой-Виталиком, часто к ней поступают в поездках – там легко образуются связи, которые трудно потом развязать. Но не в одних лишь делах практических выручает ее польский друг. И не то что она забудет, что он – только выдумка для приятельниц, пограничников или, скажем, заинтересуется польской культурой как-то особенно, или станет учить язык: поляки, которых ей придется встречать, и правда окажутся с гонором. Да и виза польская давным-давно кончится. Евросоюз, Шенгенское соглашение – кто знает, что с этим Евросоюзом произойдет?
Человек разумный не верит фантазиям, но то, о чем говорят десятилетиями, тем более шепотом, приобретает важнейшее свойство – быть. Так легенды – семейные и общенациональные – начинают если не исцелять, то во всяком случае утешать. Лет с сорока (ее лет) польский друг станет ей иногда сниться, а верней – грезиться. Ни имени, ни голоса, ни лица, так – что-то неопределимо-приятное. Утром, незадолго до пробуждения. Если польский друг появляется накануне важных концертов, значит, все пройдет хорошо.
С годами количество этих самых концертов несколько снизится, зато станет больше учеников. Педагогический дар у нее не такой мощный, как у профессора, да и детей она предпочитает хвалить. И хотя в похвалах ее есть оттенки, и очень существенные, слез в ее классе проливается меньше, чем во времена Кати и Додика. Все равно какой-то уровень влажности неизбежен, даже необходим.
К окончанию нашей истории музыкальный мир вряд ли сильно расширится. С миром взрослым, миром производительных сил и производственных отношений, музыка будет вести все то же параллельное существование. Немолодая уже женщина, она опять прилетает в западноевропейский город – тот, с которого все началось. Фестиваль камерной музыки, очень привлекательный вид музицирования, и для участников, и для слушателей: уютный зал, всегда полный, программа отличная – счастье, когда зовут в такие места.
Сохранятся ли через тридцать лет бумажные ноты? – и без них много всего надо везти с собой: скрипку, смычки, канифоль, струны, одежду концертную. Польский друг не объявлялся давно, но размышлять о нем некогда, на сцену приходится выходить каждый день. Все играется с одной репетиции, максимум с двух, без ущерба для качества – настолько высок уровень исполнителей. Утром порепетировать, днем отдохнуть, вечером посмотреть на партнеров, одного или нескольких, кивнуть: с Богом, вытереть руки платком перед самым выходом – и сыграть.
Дело идет к развязке, последний день. Трио с валторной, то самое, наконец-то она сыграет его, да еще заключительным номером. И валторнист изумительный, так говорят – она его раньше не слышала.
Что-то он, однако, опаздывает на репетицию. Они с пианистом, рыжим стареющим мальчиком, давно ей знакомым, посматривают свои партии, ждут. Наконец дверь отворяет некто с альтом: их разве не предупредили? – все сдвинулось. – А валторнист? – Съел вчера что-то несвежее, но к концерту поправится. Валторнисты любят поесть, им это требуется для вдохновения, для дыхания.
Альтист улыбается. Его вызвали только с утра, но он эту музыку знает, всегда мечтал поиграть в их компании, надеется никого не разочаровать. Впрочем, он и нужен только для репетиции. Высокий, немножко седой – ладно, не время разглядывать, уже задержались на час.
Начинают играть. Очень скоро оказывается, что эту музыку она себе представляла именно так. С конца первой части в ней поднимается радость, особенная, из каких-то неизвестных отделов души, ничего похожего прежде не было. Надо следить за музыкой, не за радостью, слушать себя и других, но радость присутствует и растет.
Музыка имеет дело с едва различимыми длительностями. Ритм, даже не ритм – метр, биение пульса, самое трудное – добиться того, чтобы был одинаковый пульс. Остальное – громче-тише, штрихи – поправить было бы проще, но и тут ничего поправлять не требуется: хорошо у них получается, прямо-таки пугающе хорошо.
В звуке альта много страсти, тепла, желания поговорить о важном, о главном, узнать про нее, о себе рассказать. Скрипка ему отвечает:
– Смотри на деревья и небо и меньше думай о важном, – приблизительно так.
Доиграли, выдохнули. Пианист подает голос:
– Там, где трели, я не очень мешал?
Нет, он вообще не мешал.
– Между прочим, у меня в этом месте соло. Можно, наверное, повторить?
Они переглядываются – альт и она: можно, но мы не станем этого делать, лучше уже не получится.
Немец польского происхождения. Всю свою жизнь он провел в этом городе. И ее видел, девочкой, на прослушивании в школе музыки, он тогда тоже на скрипке играл. Подойти не решился. Дела у него обстояли неважно, пока не перешел на альт. Теперь в здешнем оркестре работает. Здесь приличный оркестр. А играла она замечательно, чисто и выразительно, он всю программу ее может назвать.
Руки у него большие, красивые, круглые, и, как у нее, до крови содрана кожа возле ногтей, надо же – даже невроз у них одинаковый. Он провожает ее до гостиницы и говорит, говорит. Он придет ее слушать вечером, а после концерта… После концерта имеет честь…
Никогда не знала, где сердце находится. В горле, вот оно где.
Проводил, поклонился, ушел. Стало быть, он… вон он какой. Мысли беспомощные, бессвязные. Вечером, после концерта… Радость, где радость? Куда-то ушла.
Она сидит на кровати, без цели замком от футляра щелкает. Польский друг, польский друг. Значит, мечта сбылась? Что-то сердце не успокаивается.
Вдруг: где смычок? Ужас, смычок посеяла! Вспотевшая, красная, мчится в зал, в котором они репетировали, лишь бы не встретить ЕГО, понятно кого, не сразу находит нужную дверь, как-то все у нее разлетается в стороны.
Приходилось ей всякие мелкие вещи терять – ключи, украшения, тот же паспорт, и даже крупные – чемоданы, например, пропадали, и не один раз, но смычок – такого еще в ее жизни не было. Слава Богу, нашла, на рояле лежал.
Все на месте, казалось бы. Не зная зачем, она звонит устроителям. Чего уж там? – страшно, страшно ей.
– О, – устроители рады, – как раз собирались на вас выходить. Валторнист совершенно оправился. Посмотрите с ним текст, пожалуйста, уделите ему часок.
– Нет, – она едва сдерживается, чтобы не плакать. – Невозможно, нельзя!
Она знает, она сама выбрала, но меньше всего ей хочется играть именно эту музыку. Что-то она произносит, противореча себе: про то, что дома дела, что заболело плечо. Зачем они говорят про контрактные обязательства? Ни один номер не отменялся из-за нее, никогда, правда ведь? Она просит их вызвать водителя, пусть дадут ей уехать тихо, придумают что-нибудь.
И только по дороге в аэропорт чуть-чуть успокаивается. «Одной любви музыка уступает», вертится в голове. Кто, кому тут и что уступил?
В самолете она сядет у окна: деревьев, конечно, не видно, зато неба – хоть отбавляй. Вернется домой – Бог знает, как страна ее будет к тому времени называться. Мы, впрочем, говорили уже о стране.
Спустя день или два войдет в класс, посмотрит на ученицу, скажет:
– Ну, что ты стоишь? Играй.
Комбинатрассказ
В войну жили хуже. Да и после войны – не особенно хорошо. Лучше нынешнего никогда не жили.
Городок называется Либкнехтск, но многие по привычке зовут его Комбинатом, хотя сам комбинат несколько лет уже не работает, зарастает кленами и травой. Ветшает и дом Японца. Хозяин его, Сашка Оберемок, из местных, в Японию убежал. А может, и не в Японию, нету разницы: из жителей городка за границей побывал только дядя Женя, он в начале восьмидесятых в Польше служил.
– Расскажи, дядь Жень, как ты был за границей.
Надо поговорить о чем-то, не сидеть же так.
– Они, значит, бузить начали…
– Кто – они-то?
– Кто-кто – поляки. Мы приехали, ракеты раскинули…
– И что поляки?
– Да черт их знает! Что нам, докладывают? Наше дело – позицию за́нять. У нас там четыре округа было. Расположились, раскинулись…
События происходят редко и плохо помнятся. Скоро три года, как закрылся Либкнехтский бумкомбинат, ЛБК, – что называется, градообразующее предприятие: конденсаторная, кабельная бумага, фильтровальный картон, гофроящики, десятки видов продукции. Со сбытом были, конечно, трудности, но работали. Валы крутятся, на валах сукно, поверх – бумажная масса сушится. Оборудование уникальное, сделано еще в ГДР.
Никто не задумывался, кому принадлежит комбинат, все ведь было всегда государственное. Трудовому коллективу, то есть работникам. А работникам надо что? – чтоб зарплату платили вовремя или хотя бы с небольшим опозданием, а во всяких там формах собственности мало кто разбирается. Менялись директора, жили как-то, работали. Жилье строили, и не только себе – учителям там, врачам.
Потом в город вернулся Сашка Оберемок, и стало понятно, кто на комбинате хозяин. Мог и в зубы дать и руку сломать или вывихнуть, как татарину одному, Сашка почему-то татар не любил. Но не только татар. Перед тем врезал девке-официантке, Сашка когда-то учился с ней – неприятно ей, понимаешь ли, обслуживать одноклассника. Говорили, нос ей сломал. Ну, она не стала подавать заявления.
А дом он построил большой, из красного кирпича, с башнями, чтобы было понятно, как он, Сашка, поднялся. Одним электрикам остался должен чуть ли не миллион – вот такой дом. Говорили: семья приедет, но никто и не видел эту семью. А Сашка в самом деле поднялся как следует, – депутат, не федеральный пока, областной, – депутат, хотя самому еще сорока не исполнилось.