«Люксембург» и другие русские истории — страница 84 из 89

Все молчат и не двигаются. Первым приходит в себя Мишуков.

– Вечер перестает быть томным, – объявляет он. – Готов подписать протокол? – спрашивает Мишуков у лежащего, присаживается на скамью, наклоняется. – Что? Нет, брат, сорян, фарш обратно не провернешь.

Саше нужно на воздух. Он выходит во двор – эх, умел бы курить, закурил. Но ему недолго приходится быть одному, Мишуков тоже вышел – ноги размять, подышать. Жалуется: душно там. Обводит рукой бесснежный пустой двор:

– Картина маслом. Плюс восемь градусов. Конец ноября, да?

– Послушайте, – говорит ему Саша. – Я потерпевший, вы адвокат задержанных. Независимо от того, как добросовестно вы собираетесь делать свою работу, посторонние темы давайте не обсуждать.

Вдруг – он даже не понял, откуда она появилась, – в ноги ему падает женщина в черном платке. Саша бросается ее поднимать.

– Отец, миленький, родненький, не губи! – кричит женщина. Мелко крестится, причитает, деньги протягивает: – На, чаю попьешь!

Выносить это нету сил. Вакханалия, достоевщина. – Не нужно мне денег. – Деньги, кричит, всем нужны! – Потратьте их на платного адвоката, – он все пытается поставить женщину на ноги.

Мишуков матерной руганью отгоняет ее от Саши, она забивается в угол двора, продолжает свою истерику на расстоянии.

– Володька, это Володька его подбил шастать ночами на кладбище. Знаю, – кричит, – падлюка, где ты живешь!

– Классика: просьба, угроза, взятка. У Петраковой – все вверх тормашками, наоборот. Личность известная, – объясняет ему Мишуков, – сестрой-хозяйкой работала. У них на больничке кроме белья и украсть-то нечего. Мать-одиночка – дали условный срок.

Снова они в кабинете Грищенко.

– Александр Яковлевич, хотите воды?

Да, воды. Саша крутит в руке стакан, собирается с мыслями.

– Не знаю, что тяжелее, вам это слушать или мне говорить… – нет, не то. – Я надеялся, всей душой, что виновные будут найдены. Теперь это произошло… – Так, ну, и? Он готов написать заявление? – Однако сажать их в нашу тюрьму…

Мишуков расплывается вдруг в улыбке:

– А в какой им сидеть тюрьме, Александр Яковлевич? Может, в голландской?

– Э… – мычит Грищенко.

Он как-то сник, стал похож на себя прежнего.

Мишуков приходит на помощь товарищу:

– Александр Яковлевич, виновность задержанных устанавливаем не мы с вами и не полиция – только суд. – Грищенко кивает в такт его плавной речи. – От вас лишь требуется написать, что именно вы увидели, придя на место захоронения ваших родителей, – он смотрит на фотографии: – уважаемого Якова Григорьевича и уважаемой Марии Ильиничны, в такой-то день и в такой-то час. Если желаете, можете указать, что испытали сильные нравственные страдания, и заявить иск на возмещение морального вреда. В тех размерах, которые сочтете достойными. А там – как решит суд. – Мишуков опять улыбается, широко.

У Саши хватает сил улыбнуться в ответ:

– В нормальной ситуации все бы так и произошло. – Встает: он должен идти.

– Не забудьте про орден Красного Знамени написать! – кричит Грищенко ему вслед.

Дойдя по коридору до входной двери, Саша осторожно приоткрывает ее, выглядывает на улицу. Кто-то есть во дворе, в сумерках не разберешь. Петракова или другая женщина, как бы опять ему кто-нибудь в ноги не бросился, – подождем. Он стоит в полумраке, переводит дыхание, прислушивается к шагам, голосам.

– На хер мы, не пойму, позвали этого клоуна? – спрашивает Мишуков.

– Бегали, бегали, а придется, чувствую, оформлять мелкое хулиганство, – вздыхает Грищенко.

– Не ссы, – опять Мишуков. – Фотографии есть, Згиблого наберешь, возьмешь от него заявление.

Тишина. Грищенко, видимо, обдумывает эту мысль.

– И откуда он только взялся такой… Лоэнгрин?

«Лоэнгрин»? – быть не может, послышалось. Саша рывком открывает дверь и, пряча лицо, быстро идет через двор.

«Любителям колбасы и законов не стоит смотреть, как их делают», – Черчилль, Бисмарк? Противная истина, низкая, мишуковская.

Саша заходит в свой дом: холодно, за сутки без отопления дом совершенно остыл. И пахнет мышами – дело к зиме, но, пока он здесь жил, он не чувствовал запаха. Саши и не было всего ничего, а дом ему, как чужой, хотя он знает в нем каждый предмет.

Звонки, звонки – попеременно то Эля, то кто-то еще – с неизвестных ему номеров: Грищенко, Згиблый, немка Эдита? – лучше выключить телефон.

Он садится за стол, вытаскивает стопку бумаги. Он давно не писал от руки. Смотрит в окно, там темно. Саша не испытывает ни голода, ни боли внутри, ничего.

«Заявление».

Он улыбается – вспоминает девочку-делопроизводителя из издательства, она писала на каждом письме: «Письмо».

Комкает лист, достает другой.

«Вначале пропала роза…»

P. S

Если б номер не определялся автоматически, я бы, может, и голоса Сашиного не узнал. Притом что как раз собирался ему звонить – у меня для него были новости, очень хорошие, прямо отличные. И тут он звонит мне сам, приглашает «пива попить», так он выразился.

Попить пива – странное предложение, не его, не Сашино. Как из американского фильма: обозначает взволнованность, душевный разлад. Сказал, что не знает, надолго ль в Москве, что скоро, должно быть, уедет. – К себе, в Люксембург?

– Пока непонятно. Возможно, в Германию. – Все бесцветным, выцветшим голосом.

Готовимся к встрече с немецко-фашистскими братьями? Тому, кто считает себя евреем, нечего делать в Германии, и вовсе это не обязательный навык – пить пиво, даже у них. Я его, кстати, не слишком люблю: лишенный смысла напиток, не пьянящий, а так, отупляющий, не то что водка или коньяк. – Хорошо, говорю, есть ресторан на Татарской улице: разливное бельгийское пиво и неплохая еда – приличные порции и недорого по московским понятиям. Назвал ему адрес.

– Туда, кажется, ходит трамвай, – сказал Саша.

Да, Сашенька, туда ходит трамвай.

Насторожил меня Сашин тон, пиво это дурацкое, но сильнее всего отъезд – Саша, сколько знаю его, был противником эмиграции. Будем надеяться, он не решил руки на себя наложить – такой непристойный жест в сторону остающихся: вот вам, – мне, мол, все ясно, сами досматривайте. Между прочим, у нас по статистике уровень самоубийств чуть ли не самый высокий в мире, особенно среди сельского населения, притом что в соответствии с указами, сами-знаете-чьими, нам, врачам, полагается мухлевать.

А новости у меня для Саши были и впрямь прекрасные. Наташа – тетка моя, Наталья Израилевна, сестра моего отца, – акушер-гинеколог, известный, когда-то работала чуть ли не в том роддоме, где родился Саша, ей, во всяком случае, не составило бы труда позвонить: в профессиональных кругах ее еще помнят, хотя тете Наташе уже девяносто лет. Подозреваю, и своим поступлением в мединститут я обязан именно ей, а не знанию биологии с химией, довольно паршивому, но она так и не раскололась, молчит. Я, впрочем, чушь говорю: Сашина мать, конечно, рожала в Кремлевке, как тогда называли ее, в роддоме Четвертого управления, ныне ЦКБ УД президента РФ. Тетю Наташу – несмотря на то что Израилевна – настойчиво звали туда перейти, такой она мощный специалист, но мы помним ее знаменитый ответ: «Я рабочий класс привыкла лечить», – и они успокоились.

Так вот, рассказал я ей про пергаментный плод: бывает же у человека несчастье, прямо рок какой-то, судьба! – и думать забыл, но тетя Наташа запомнила, умница. И тут она мне объявляет: «Греческая трагедия отменяется, так другу и передай». Истории родов, разумеется, не нашли, но остался журнал: «Мария Ильинична Гусева, старая первородящая. Срочные роды, без осложнений». И никаких размазанных по стенке плодов – ничего, скорей всего, не было. (В своем пересказе для Саши я опустил «скорее всего».) «А акушерки, – добавила тетя Наташа, – любят болтать языком, ничего ты с ними не сделаешь».

– Что такое «старая первородящая»? – спросил Саша. – Впрочем, понятно.

Да, в тридцать лет – пожилая, в тридцать пять – старая. Теперь говорят: «возрастная», в духе терпимости, толерантности и т. п., чтоб никого не травмировать.

Он покрутил стакан с пивом:

– Значит, и брата не было. – Отодвинул меню: – Мне то же, что и тебе.

Я, откровенно сказать, ждал более эмоциональной реакции.

За те почти что два года, что мы не виделись, Саша не опустился, нет, но как-то вылинял, расфокусировался, потух. Так ведь и я, вероятно, не слишком помолодел (годы курения и пьянства – ничего каламбур?), а уж Сашу, в какой бы он ни был кондиции, считал и считаю носителем более высокого разума, чем мой собственный.

«Пива попить» – эвфемизм для «поговорить». Нам принесли еду, я принялся есть, а Саша – рассказывать. Люксембург, как и следовало ожидать, оказался не райским садом.

Надругательство над могилой – знакомый сюжет. Знакомо нам и намерение вслед за этим свалить. Помню, в каком настроении отец мой с тетей Наташей однажды приехали из Малаховки: они обнаружили там приблизительно то же, что Саша – у себя в Люксембурге, только в иных масштабах – полкладбища было переворочено. «Всё! – кричал папа. – Едем, к такой-то матери!» Бедная тетя Наташа устроила себе вызов, ее чуть было не поперли с кафедры, а отец, да и мы вместе с ним, так и не сделали ничего. Происходило это в семидесятые, я только-только проблему решил – с актрисой одной сильно старше меня, и оставить ее казалось мне жуткой низостью (остолоп! – как будто я был у нее единственным). Отец теперь там же, в Малаховке. «Царство небесное», – добавил бы я, если б верил в небесные царства хоть капельку.

Затрудняюсь сказать, лучше б жилось ли нам в эмиграции и жилось ли б вообще. Вот и сейчас: знал бы, чего ему хочется, дал бы совет – отыскались бы доводы в ту и в другую сторону. Осквернение еврейских могил встречается вовсе не только у нас. В той же Франции…

Он покивал:

– Если даже во Франции…

А что, я думаю иногда, меня самого тут удерживает? Привычка, инерция? Не только она. Понимание – по мелкой детали, короткому взгляду, реплике. Поманил официанта: молодой человек, можно курить на веранде? – на улице холодно.