Не было возможности устоять перед их мольбой. Это было бы все равно, что отказаться слышать, как в вашу дверь время от времени легко стучат.
Я это отлично понимала. Прежде всего, Сесиль хотела, чтобы моя мысль открыто повернулась в ее сторону. Ей было мало полувнимания, мало того, что мой разум целиком отдавался нам троим, связанным мукой. «Я, я», — говорили мне серо-зеленые глаза. На одну минуту займитесь только мной. Постарайтесь найти во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Послушайте. Я могла бы сердиться на вас за ваше коварство, замкнуться сама в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь. Мне нужно совсем другое. Я вам говорю, что вы ничего не понимаете. Вы почувствовали, что я имею большое значение для вас, но почувствовали это превратно. Я вам не симпатична, я это знаю. Но не в этом дело. Я представляю для вас тайну, вашу тайну. Неужели вы будете настолько упрямой, что не поймете только потому, что я вам не симпатична?».
До сих пор я довольно хорошо понимала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я не разбирала ничего. Очевидно, меня умоляли о чем-то догадаться, исправить какую-то ошибку, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагается. Глаза почти что бранились: «Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого».
Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Он меня леденил, смущал. Я теряла всякую охоту понимать.
Только впоследствии во мне проявились первые признаки самого странного волнения. Бесконечно легкие вначале, они не переставали сказываться все сильнее до самого моего ухода; так что конец урока не оставил во мне никаких других воспоминаний.
Я могу вспомнить себя только в смятении, в котором я была тогда, забыв все окружающее, трепеща от внутреннего события, пугавшего меня столько же своим неуловимым возникновением, сколько быстротой своего роста.
Ничто другое в жизни не помогло бы мне представить себе происшедшего со мной тогда, если б я не помнила, как таинственно и торжественно охватывала меня раз или два в моей молодости лихорадка.
Так, я помню полдень, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я была в семье одной из моих подруг. Мы пили кофе и беседовали. Я провела самое спокойное утро. Вдруг мне кажется, что во мне произошел неуловимый разрыв, словно в моем теле развернулось что-то крохотное, как часовая пружина, или лопнула тонкая, как волос, нить. В то же время все окружающее как будто разом вздрагивает и начинает пятиться. Пространство между мной и ближайшими предметами затуманивается и густеет. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое кажется мне тогда обширным, как страна, как область, ограниченная горами и накрытая грозовым небом, наступает огромная тишина. Потом, по какому-то знаку, которого я не заметила, в моем теле словно крохотные мысли, довольно красивые, довольно печальные, начинают вылезать из нор, где они прятались, и ползать, и кишеть по мне, от головы до пят.
Через час я лежала в кровати, и лихорадка трясла меня так сильно, что мне приходилось сжимать колени руками, чтобы немного сдержать их дрожь.
Именно об этом напоминает смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз мне и в голову не пришло, что у меня начинается лихорадка. Мое тело не оставалось чуждым тому, что происходило со мной; напротив, отчетливый холод лег на мои щеки, сжал мне грудь, проник в нее до известной глубины, потом начал струиться к конечностям. Но я поняла, что дело не в теле. Уже по количеству грядущего, которым, я чувствовала, была полна моя тревога. Приближение болезни тоже создает ощущение грядущего, но грядущего низкого, о которое задеваешь головой.
А кроме того, в первом трепете лихорадки есть, без сомнения, приятное и страстное движение, но оно обращено к нам, связано с нашим телом. Когда чувствуешь, как пробегает лихорадочный трепет, кажется что это наша жизнь, внезапно испуганная, сознает сам себя, и подымается, и зябко цепляется за свои же ветви.
Наоборот, то, что охватило меня тогда, стремилось освободиться и освободить меня от самой себя, высасывая мою жизнь из границ моей личности. Мое волнение, всколыхнувшее массу души, казалось, само искало перенестись не в мой лоб или в мою грудь, не в защищенную глубь моего тела, но в ту как бы духовную область впереди меня, которая, мы чувствуем, образуется на уровне голов, когда соберется несколько человек. Только немного позже в центре этого смятения появился точный образ и озарил его.
Лицо Пьера Февра, его взгляд, верхняя часть его бюста. Складка губ, когда он говорит. Движение правым плечом, сопровождающее фразу, вроде: «Вероятно было бы лучше, если бы там имелся маленький бар для стрелочников и кочегаров».
Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немного склоненная к плечу, в то время как взгляд словно забавляется каким-то отдаленным предметом. Изредка косой взгляд в вашу сторону, чтобы убедиться, что мысль, доставившая ему удовольствие, одновременно доставила удовольствие и вам.
Взгляд довольно подвижный. Но это не эгоистичная подвижность тех глаз, которые обводят предметы торопливыми вычислениями выгод. Нет, подвижность изобретательная и бескорыстная.
Красота… но, прежде всего, его улыбка. Или скорее то, как мысль, более живая или более лукавая, чем другие, вырывается из его глаз и стекает по всем складкам, образуемым тогда его лицом. Лицо Пьера Февра, вдруг проливающее улыбки, как другое лицо проливало бы слезы.
Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.
И его смех, которого я не слышу, которого я не стараюсь услышать, к которому только готовлюсь. Я представляю себе не его смех, а ожидание его смеха; мой разум, сосредоточенный, как разум ребенка, которому объявляют о чудесном фокусе и который ждет его, но почти что желает, чтобы он никогда не совершился — смущенный слишком большим удовольствием, угрожающим ему.
Смех Пьера Февра, который преображает жизнь.
Тогда мне пришлось сказать себе: «Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра». У меня оставалось ровно настолько свободы мысли, чтобы удивиться тому, как проявилась во мне любовь.
Со времени моего детства я очень часто думала о любви. Мне казалось, что два или три раза я испытывала ее первую тревогу. Чтение постоянно исправляло или дополняло мое представление о ней. Мой инстинкт, в особенности, говорил мне о ней очень уверенным тоном, так что в дни разочарования или умственного возбуждения я думала иногда: «Оборот, который принимает моя жизнь, оставляет мало шансов на то, чтобы я узнала самое любовь. Все равно. Я знаю о ней все заранее. Пережитая любовь была бы только тревожной проверкой любви, внутренний опыт которой имеется у меня. Отказавшись от нее, я мало потеряю и сохраню в своем распоряжении для множества возможностей те душевные силы, которыми женщины обычно пользуются так узко». Дойдя до конца моих мечтаний, я добавляла: «Единственное, что я представляю себе слишком смутно, это физическое обладание женщины мужчиной и смятение души в связи с этим ни с чем не сравнимым событием. Позднее обыкновенные женщины, над которыми я буду иметь такое разностороннее превосходство, заметят во мне, будут презирать во мне это основное неведение и связанную с ним незавершенную юность». И я осмеливалась говорить себе: «Нужно бы, по крайней мере, раз пережить это, далеко отсюда, с кем-нибудь неизвестным и быть при этом самой неузнаваемой, не знаю, во время путешествия, с закутанной головой, и все тотчас же забыть, кроме основного и, так сказать, отвлеченного в таком опыте». Потом я спешила думать о другом.
Очевидно, я любила Пьера Февра. Сила моей тревоги показывала, что дело касается острой и чистой формы любви, а не какого-нибудь более смешанного чувства.
Что предметом этой любви был Пьер Февр, в этом не было ничего необычайного. Если смотреть со стороны, это могло казаться до такой степени понятным до такой степени обусловленным обстоятельствами, что становилось почти унизительным для меня. Тем не менее, в итоге я была изумлена. В тот миг, когда я чувствовала себя вынужденной назвать любовь по имени, я не узнавала ее.
Что же было удивительного в том, что я испытывала? Моя почти лихорадочная дрожь, моя мысль, заполненная образом Пьера Февра, моя жизнь, внезапно выхваченная из своих границ, разве это не страсть, как все ее себе представляют? Да, в смысле внутренних происшествий, душевного состояния. Но если происшествия и состояния такого перелома легче рассказываются, чем все остальное, и как будто занимают в воспоминании главное место, я в то же время отлично сознавала, что не они значительнее всего, и отлично сознаю еще и теперь, что не их важно припомнить Я не решалась признать любовь, потому что никогда раньше не представляла себе под именем любви основного вкуса того волнения, которое меня переполняло или, лучше говоря, того положения, которое приняла моя душа, чтобы его ощущать. Да, что во мне было странного, неожиданного, непредвиденного для вчерашней девушки, это было положение моей души.
Положение «осужденного». Это, правда, не совсем точно, но я не вижу ничего более близкого. Я допускаю, разумеется, что положение осужденного не сопровождается непременно отчаянием или хотя бы печалью. Я думаю об осужденном, который принимает свой приговор, считает его неизбежным, готов поэтому до некоторой степени к нему приноровиться, извлечь из него долю счастья. Но все-таки осужденный, склонившийся.
Тогда мне вспомнился вечер, когда я слушала в кровати два колокола. Я вспомнила об этом внезапно, без всякой предвзятой мысли, без всякой надежды на объяснение. Ни то, ни другое обстоятельство, ни то состояние, в которое они меня привели, не были схожи. И все же я угадывала какую-то связь между ними, вроде той, которая может соединить два исторических события, хотя бы и совсем различного порядка и не имеющих ни общего места действия, ни общих действующих лиц.
Словно какое-то духовное начало, проявившееся впервые в вечер колоколов, сперва сделав вид, что увлечено далеко от меня веяниями широкого мира, вдруг снова появилось, совсем близко от меня, совсем рядом со мной, внутри меня, в новом воплощении, более тесном и более определенно угрожающем, чем предыдущее, чтобы попытаться вырвать у меня ради гораздо более отдаленных последствий то же согласие и тот же крик.