Но недостаточно было отречься от Пьера Февра. Другая сторона самопожертвования предстала перед сознанием Марты; другой момент ее горя заставлял ее внезапно содрогнуться и отступить назад. «А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы его любите, то всякий другой для вас безразличен? Вы покинете меня, меня забудете. Потому что вы не такая, как я. Я отлично знаю, что только я одна в мире способна на такую необычайную вещь: любить Пьера, конечно, но любить также и вас, любить, как никто другой вас не любит».
Я не была глуха к ее вопросу, но я хотела бы уклониться от ответа на него. Я предпочитала дать ей почувствовать своей позой, своим взглядом, уж я не знаю каким духовным сигналом, что ради нее мною была устроена маленькая пытка ее сестре. Я предлагала ей это как залог, с самым благим намерением. Настолько, что наше желание увидеть, как Цецилия нетерпеливо сорвется со своего места и бросит нас, бормоча гневное извинение, было, в общем, менее сильным, чем наша потребность сохранить ее около себя, на расстоянии одного шага от нас, спиною к нам, сидящей как раз так, чтобы нам удобно было обмениваться нашими затейливыми чувствами и устанавливать согласие между ними.
Положение это не могло остаться совершенно незамеченным старшей сестрой. Я уверена, что она ощущала нас как тяжесть, висящую на ее плечах, или как силу, которая управляет вами, и как чужой пир, за все издержки которого приходится платить самой. Я уверена, что она испытывала некоторое унижение и нетерпение запряженного животного.
Но этой игре должен был наступить конец. Мне пришлось назначить отдых Цецилии и посадить за работу Марту.
Цецилия села на стул, который только что покинула Марта. Так как на рояле раздавалось то же упражнение, то с виду все осталось почти без изменения.
После минуты замешательства Цецилия принялась почти пристально смотреть на меня своими серо-зелеными глазами. Она отводила их немного в сторону только в те моменты, когда мои глаза, в свою очередь, решались фиксировать ее. Но стоило только моему взгляду сделаться не таким пристальным или более рассеянным, как серо-зеленые глаза опять уставлялись на меня.
Не было средства сопротивляться их требованию. Все равно что заставить себя не слышать легкие удары, которые от времени до времени раздаются в вашу дверь.
Я хорошо видела это. Цецилия сначала хотела, чтобы моя мысль была всецело обращена к ней. Ей недостаточно было полувнимания; недостаточно было также, чтобы мой ум равномерно отдавался нам всем троим, объединенным одной мукой. «Ко мне, ко мне, — говорили мне серо-зеленые глаза. — Займитесь одну минуту только мною! Возьмите на себя труд отыскать во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Слушайте. Я могла бы негодовать на вас за вашу злобность — замкнуться в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь в себя. У меня есть другие дела поважнее. Я утверждаю вам, что вы ничего не понимаете. Вы прекрасно почувствовали, что я очень важна для вас, но вы почувствовали это превратно. Я антипатична вам, я знаю это. Но это безразлично. У меня есть тайна для вас, ваша тайна. Неужели на том основании, что я вам антипатична, вы окажетесь столь ограниченной, что не поймете меня?»
До сих пор я довольно хорошо разбирала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я уже ничего не схватывала. Очевидно, меня умоляли угадать что-то, отказаться от своего заблуждения, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагалось. Глаза почти бранили меня: «Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого».
Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Это меня расхолаживало, приводило в замешательство. У меня пропадало всякое желание понимать.
Вскоре после этого у меня обнаружились первые признаки весьма странного смятения. Еле заметные в начале, они непрестанно обозначались все явственнее до самого моего ухода из дому; они стали настолько резкими, что, представляя себе конец урока, я могу вспомнить только это мое смятение.
Я могу представить себя лишь в состоянии расстройства, охватившего меня тогда и заставившего позабывать о всем окружающем, всецело погрузиться в себя и трепетно прислушиваться к совершавшемуся во мне процессу, который приводил меня в замешательство не столько неуловимостью своего возникновения, сколько стремительностью своего развития.
Одни события того дня, взятые отдельно, вне связи с другими событиями моей жизни, были бы мне недостаточны для уяснения происходившего со мной, если бы я не припоминала одного или двух случаев из времени моей юности, когда так же таинственно и торжественно у меня начиналась лихорадка.
Я припоминаю один послеполуденный час, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я находилась в семье своей подруги. Мы пили кофе и болтали. Все утро того дня я чувствовала себя прекрасно. Вдруг мне кажется, что во мне расстраивается что-то неуловимое, какой-то орган моего тела, столь же незначительный, как пружинка карманных часов, или разрывается ниточка, толщиной в волосок. В то же время все окружающее меня как бы покачнулось и пятится назад. Пространство между мной и самыми близкими предметами туманится и увеличивается. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое мне кажется тогда обширным, как пустыня, как область, окруженная горами и покрытая грозовыми облаками, воцаряется величавая тишина. Потом, по какому-то сигналу, который ускользает от меня, во всех членах моего тела совсем крохотные мысли, довольно приятные, довольно печальные, начинают вылезать из щелок, где они таились, ползти и кишеть по всем направлениям моего тела.
Час спустя я лежала в постели, и лихорадка так сильно трясла меня, что мне пришлось сжать свои колени руками: дрожь их была нестерпима.
Этот именно случай напоминает мне смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз я ни мгновения не думала о начале лихорадки. Тело мое не оставалось чуждым тому, что во мне происходило, далеко нет; в частности, отчетливо ощущаемый мной холод распространился по моим щекам, сжал мой стан, проник в меня до известной глубины и заструился по всем моим членам. Но я понимала, что дело здесь не в моем теле, самом по себе. Речь шла прежде всего о моем будущем: я чувствовала, что мое недомогание было наполнено им. Приближение болезни тоже сопровождается чувством будущего, но будущего мрачного, в котором бредешь ощупью.
Правда, в первом приступе лихорадки есть несомненно движение удовольствия и своего рода сладострастие, но оно обращается к нам, связывается с нашим телом. Лихорадочная дрожь, распространение которой мы чувствуем, напоминает нашу жизнь, которая под влиянием внезапного испуга убегает к своим истокам, к собственным корням, и зябко обвивается вокруг них.
Напротив, то, что меня охватило тогда, стремилось отделиться от меня и отделить меня от самой себя, вывести мою жизнь за пределы моей личности. Мое волнение, волнующая масса моей души, казалось, не стремились сосредоточиться под моим лбом или в моей груди — огражденных местах моего тела, но пытались вырваться из меня и унестись в тот как бы интеллектуальный пункт, который, мы чувствуем, образуется на уровне наших голов, когда собираются вместе несколько человек.
Лишь немного позже отчетливый образ водворился в центре смятения и осветил его.
Лицо Пьера Февра, его взгляд, его бюст. Складка его губ во время речи. Движение правого плеча в подкрепление фразы, вроде следующей: «Вероятно, лучше было бы, если бы в нем помещался маленький кабачок, обслуживающий укладчиков рельс и котельщиков».
Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немножко склоненная к плечу, в то время как взгляд как будто наслаждается далеким предметом. Иногда короткий взгляд в вашу сторону, чтобы удостовериться, доставила ли также и вам удовольствие мысль, которая только что доставила удовольствие ему самому.
Взгляд достаточно подвижный. Но это совсем не эгоистическая подвижность глаз, бегающих по предметам и поспешно взвешивающих их возможную выгоду. Нет! Подвижность изобретательная и бескорыстная.
Красота… но сначала его улыбка. Или, вернее, способ, каким более живая или более шаловливая, чем другие, мысль выскакивает из его глаз и разливается по всем складочкам, которыми покрывается тогда его лицо. Лицо Пьера Февра, вдруг источающее улыбки, как другое лицо источало бы слезы.
Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.
И его смех, который я не слышу и не стремлюсь слышать, который я только готовлюсь услышать. Я представляю себе не его смех, но ожидание его смеха; душа моя сосредоточена, как душа ребенка, которому объявляют об удивительном фокусе и который весь настораживается, но почти желает, чтобы фокус никогда не был произведен — душа моя устрашена чрезмерностью наслаждения, которое ей предстоит.
Смех Пьера Февра, который преобразит жизнь.
Тогда мне пришлось сказать себе: «Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра». У меня оставалось еще достаточно свободы духа, чтобы изумиться способу, каким любовь проявлялась во мне.
Я очень часто думала о любви в конце своего детства. Я считала, будто два или три раза мне довелось испытать ее первое волнение. Чтение непрерывно исправляло или дополняло идею, которую я составила себе о любви. Мой инстинкт говорил мне о ней тоном настолько уверенным, что в иные дни разочарования или умственного возбуждения мне случалось думать так: «Оборот, который принимает моя жизнь, дает мне мало шансов познать настоящую любовь. Пусть. Я знаю все наперед. Любовь пережитая будет только мучительным осуществлением любви, известной мне из внутреннего опыта. Отказываясь от любви, я теряю мало и сохраняю в своем распоряжении на множество надобностей те силы души, которым женщины дают обыкновенно столь ограниченное употребление». Когда я доходила до конца своих мечтаний, я прибавляла: «Единственная вещь, которую я представляю себе довольно слабо, — это физическое обладание женщины мужчиной и ни с чем не сравнимое смятение души по поводу этого события. Впоследствии посредственные женщины, которых я превосхожу в стольких отнош