Лютая зима — страница 38 из 57

"Предстоявшая" баня действительно осуществилась для третьего батальона после обеда, часам к трем, а в четыре, очищенный не только от окопной грязи, а будто бы сразу от всех тягчайших и как бы не наяву, а в тифозном кошмаре виденных окопных ужасов, Ливенцев, уединившись около окошка, вынул, наконец, письмо из конверта.

Прочитав одно только обращение "Родной Николай Иванович", он почувствовал, что у него затуманились глаза.

Там где-то, в необыкновенно далеком, почти сказочном каком-то Херсоне она со своею девственно чистой постелью за японской ширмой, со своим пианино, пусть даже расстроенным, со своей античной головкой, пусть даже небольшою, и во сколько же миллионов раз она умнее всего, что делается тут кругом, где человек почему-то должен спокойно смотреть, как рвутся около него и в клочья рвут людей краса и сила войны - тяжелые снаряды, а если ужаснется и упадет лицом в окоп, как подпоручик Пискунов, то вот уж он и лишен звания человека...

Прошло всего только десять дней боев, и все эти десять дней гремела, грохотала канонада то утром, то вечером, то ночью, то днем, то в мозглом тумане, то при ярком солнце, - что было еще непонятнее, - и все визжали, и лязгали, и рвались огромные снаряды, и совершенно бестемпераментно, угнетающе однообразно, не повышая, не понижая тона, строчили саван для тысяч людей самые проклятые машины войны - пулеметы... Пока только десять дней прошло, но ведь дальше, после этого вот отдыха, может быть еще сто дней?.. Или даже двести?.. Или триста?.. Год?.. Два года?..

Наконец, он решительно отдернул руку и начал глотать строчку за строчкой, как только что перед этим глотал крепкий горячий чай.

"Я читала ваше письмо и думала, что вот вы зачем-то хотели показаться мне иным, чем я вас представляла и представляю, но ведь и я, конечно, тоже иная, чем могла показаться вам. Когда мы встречались и говорили с вами, оставалось столько недоговоренного и с моей стороны и с вашей, - но я все-таки вас чувствовала, поверьте мне, и понимала, что вы не чувствуете меня. Почему же я не сказала вам об этом? Да просто потому, что мы все сейчас, - и вы, и я, и всякий, и всякая - пролетаем, как тени на фоне, а не живем; этот фон - война, конечно, - и мы - передний план - сейчас совершенно задавлены не задним планом даже, а фоном, потому что фон этот несравнимо ярче, неизмеримо сильнее всех нас, кто на переднем плане, по своим тонам! Припомните-ка, вы со мною никогда не говорили серьезно о войне, как это ни странно мне было наблюдать в вас - прапорщике, подготовлявшем и себя и людей к войне. Вы говорили со мною о музейных экспонатах, о книгах, иногда о музыке, а в жизни уж ничего этого не осталось, и незачем стало настраивать расстроенное пианино, когда расстроилась непоправимо вся жизнь. Я понимала, конечно, что вам просто хочется отвлечься как-нибудь от того, что вас мучает, что вас ожидает, - от войны, - и вы делали всякие попытки в этом направлении. Но уйти от такой войны, как эта, нельзя, и вы не ушли, конечно, хотя и пишете мне, что у вас превосходные (!) окопы, даже "комфортабельные", что похоже уже на простую насмешку не надо мной, разумеется, а над вашими там окопами. Я очень желаю, чтобы вы в своих превосходных окопах не только не были ранены, но и не заболели ничем (даже и отвращением к этим окопам) и вернулись бы когда-нибудь в Херсон, хотя бы даже и в шинели прапорщика, но лучше бы в обыкновенном пальто. Тогда, мне кажется, у вас нашлось бы, о чем говорить со мною, кроме музеев, библиотек и музыки. Мне было очень тоскливо узнать из вашего письма, что вы в Галиции, где как раз, - пишут в газетах, начались какие-то операции. Пока сведения об этих операциях очень туманны, и в статьях о них много белых мест. Успокойте меня, напишите, что с вами не случилось ничего страшного. Если можно, телеграфируйте, - письмо будет долго идти. Никогда раньше не читала я так внимательно газеты, как читаю их теперь, и только теперь вижу, как они убоги и как они неистово лгут. Буду с большой тревогой за вас ждать телеграммы. Пришлете? Н.Веригина".

Раза три перечитал Ливенцев эти строки, написанные таким энергическим, новым в его жизни почерком и от нового для него человека, - он раньше не знал такой Веригиной.

Он бережно положил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман тужурки. Тут же написал на листочке, вырванном из полевой книжки: "Провел десять дней в боях здоров подробно письмом Ливенцев". И вышел, чтобы сдать телеграмму.

Никогда не случалось с ним раньше, чтобы чье-нибудь письмо зарядило его вдруг такою радостной силой. Он пытался объяснить это тем, что никогда в прежней его жизни не приходилось ведь ему участвовать в боях и быть настолько обессиленным, как теперь, и вот над ним, обессиленным, начинает реять шопенгауэровский "гений рода" в лице Натальи Сергеевны. Но такое хихикающее исподтишка объяснение сразу показалось ему подлым; он его тут же выгнал из себя; Наталья Сергеевна представилась ему такою, какой он ее оставил в библиотеке, когда простился с нею перед отъездом: на голубых глазах ее тогда показались слезы, - почему? Оскорблен ли был этот гений или опечален? Он не хотел даже искать объяснений своей радости, чтобы ее не свеять. Он просто начал себя чувствовать как будто вдвое шире прежнего, и вдвое упористей становились его ноги на эту, безразлично чью - австрийскую или русскую - землю на улице села Коссув.

Земля эта считалась русской уже больше года, и русские чиновники правили ею, и один из подобных чиновников принял от Ливенцева телеграмму в Херсон, как принял бы ее в исконно русском большом селе в Орловской губернии.

В этот день Ливенцев получил и письмо от матери, которая поздравляла его с Рождеством и заодно с наступающим Новым годом, как это было принято у нее уже много лет. Письмо было небольшое: мать его не любила тратить излишнее количество слов на письма; она в жизни была неразговорчива. И что она, одинокая старуха, могла сделать с войной, захватившей в свой круговорот и ее сына, как и миллионы сыновей других матерей-старух? Она не давала советов, как ему надо вести себя, чтобы уцелеть, потому что не могла дать таких советов; она не писала ему, что за него молится, потому что плохо верила в силу молитв. О себе же писала, что пока ничем не болеет, и Ливенцеву приятно было еще лишний раз убедиться в том, что мать его крепкая женщина.

Вечером он писал короткое, как это повелось между ними, письмо матери, думая написать Наталье Сергеевне обстоятельно все, что пришлось ему испытать. Однако и это короткое письмо помешал дописать Титаренко, войдя с докладом.

Фельдфебель был мрачен. Он смотрел на него исподлобья, говоря от двери:

- Ну, ваше благородие, кажись, будет так, шо позагубили мы людей в тех окопах. А командир полка при вас же говорили: копать глыбже. Когда же глыбже начали копать, - вы же сами хорошо видали это, - земля оползает, как она вся пропитанная водой. А теперь вот - руки-ноги пораспухали у людей, аж стогнут. Иначе сказать - поморожены люди.

- Вот тебе на! Раньше ведь не было замечено, почему же вдруг теперь и у всех?

- Раньше люди тепла совсем не имели две недели, вот почему. А теперь, как в тепло попали, на коленки жалуются и еще вот на эти места, - показал Титаренко на сгиб кисти и локоть.

- Суставной ревматизм? Вот черт! А в других ротах?

- В нашем батальоне во всех ротах так... И в седьмой роте, я спытывал, - тоже. Также и у меня вот в коленке крутить зачало, ну, я еще смогдаюсь. И пальцы помороженные пухнут тоже.

Ливенцев бросил начатое письмо и пошел по халупам, в которых разместилась его рота. На другой день, с утра, около семидесяти человек пришлось ему отправить в тыловые лазареты: они не только не могли двигаться сами, но от болей во всех суставах непрерывно стонали и кричали. Их выносили из халуп на носилках. Всего из полка было отправлено более пятисот человек. Остальные, менее обмороженные, оставлены были отлежаться здесь, в Коссуве.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Наступление кончилось, но телеграммы о нем продолжали идти: в штаб Юго-западного фронта, а оттуда в ставку. Однако были и такие телеграммы, которые шли непосредственно в ставку, минуя Иванова и его генерал-квартирмейстера Дитерихса. Это были телеграммы Щербачева, обвинявшие в неудачах своей армии не кого другого, как самого Иванова и его штаб; кроме телеграмм, в ставку были отправлены из седьмой армии подробнейшие донесения о том, как мешал своими действиями успеху наступления Дитерихс. Эти донесения в секретных пакетах привозили офицеры, командированные Щербачевым. У Дитерихса был свой план наступления, но ставка приняла план Щербачева, и теперь, по донесениям командира седьмой армии, выходило, что Дитерихс делал все, что мог, чтобы провалить наступление: задерживал отправку снарядов для тяжелых орудий, сознательно создавал перебои в снабжении провиантом, отозвал из седьмой армии целую дивизию, без которой нельзя было развить наступление...

Живя в Могилеве-губернском, где была ставка, царь получал, конечно, ежедневно сведения о том, как идет наступление, но сведения эти были сбивчивы, иногда просто ложны. Сообщалось по существу не о том, что было вчера, а о том, что могло бы быть, что непременно должно было произойти завтра, так как в первые дни даже и начальник штаба генерал Алексеев не хотел думать о неудаче операции, задуманной так, казалось бы, блестяще, снабженной так, казалось бы, современно и подготовленной в такой совершенной, казалось бы, тайне.

Приводились, правда, причины, мешавшие быстрому и полному, решительному успеху русских войск, - например, очень густые туманы, не позволявшие тяжелым орудиям вести удачный обстрел неприятельских позиций. Но у "верховного главнокомандующего" был свой домашний верховный главнокомандующий - Распутин, для которого, по мнению царицы, ничего не стоило расчистить от туманов все укрепленные высоты между Ольховцем и Стрыпой. Узнав о зловредных туманах, она сообщила об этом "старцу" и потом писала мужу в ставку: "Наш друг сделал выговор, что ему этого не сказали тот