Лютер — страница 24 из 40

После ужина мальчики ушли, и опять многоголосое эхо повторило зловещие гулы замков, а когда последние гулы замерли — сомкнулась над ним тишина бесконечная, как водная поверхность над утопленником. „Как ржавый ключ, иду ко дну“, — подумал он и проговорил, не узнавая своего собственного голоса, как будто не он говорил, а неизвестный ему человек — тот страшный Никто: „Как ржавый ключ, иду ко дну“.

„Я согласился, чтобы меня заточили и спрятали, я еще сам не знаю где“, — вспомнил он то, что писал другу своему, живописцу Луке Кранаху, с неделю назад, на пути из Вормса в Эйзенах. „О, насколько было бы лучше мне умереть от руки насильников!.. Но я не должен презирать совета добрых людей, до какого-то назначенного срока“.[344] Этот срок, увы, никогда не наступит — понял он теперь. Чаша „полная сладчайшей жидкости“, по слову Данте, чаша мученичества прошла мимо уст его не до срока, а навсегда.

„Боже мой! Боже мой! Зачем отвел Ты от меня руку злодеев и палачей? Почему не принял жизни моей, которую я приносил Тебе в жертву от такого чистого сердца“, — спрашивал он,[345] но знал, что ответа не будет; была только тишина бесконечная — на все вопросы человека — молчание Бога.

25

В Вартбургском заточении Лютера повторилось то же, что столько раз бывало в жизни его: в самую нужную минуту происходит самое нужное событие; то, что кажется „случаем“, есть, может быть, на самом деле, „Промысел“.

После того, что Лютер сказал и сделал в Вормсе, никакие слова и дела его, никакое присутствие не могло бы действовать на его друзей и недругов так, как его внезапное молчание, бездействие, отсутствие. В те самые дни, когда ему казалось, что он потерял лицо свое и что имя его — Никто, — он в действительности только начинал лицо свое находить и быть кем-то для мира.

Весть об его отсутствии пронеслась по всей Германии с быстротою молнии.

„Жив ли он или умер, я не знаю, — писал Альбрехт Дюрер в своем путевом дневнике. — Если его убили, то он умер как мученик, за веру Христову… Плачьте о нем, все христиане, ибо он был великим пророком Божиим“.

Вот когда исполнилось для многих то, что предсказывала та лубочная картинка, где голубь Духа Святого сходил на Лютера и лицо его было окружено сиянием, как лица святых на иконах.

Многие в простом народе думали, что он убит Папой или императором: тело его, исколотое ножами, окровавленное найдено будто бы на дне рудокопного колодца, куда занесли его, по мнению католиков, бесы, а по мнению протестантов, — католики.[346]

„Лютер исчез, — доносил в Рим папский легат, Алеандр. — Говорят, что я его убил… если бы на то была милость Божия! Но кажется, его похитила старая Саксонская Лисица, Фридрих Мудрый“.[347]

Фридрих Мудрый не пожелал знать, где находится Лютер, предоставив ближайшим советникам своим избрать для него место убежища. „Хитрая лисица“ сделала это для того, чтобы лучше сохранить тайну похищения и чтобы на вопрос Папы или императора: „Где находится Лютер?“ иметь возможность ответить по совести: „Не знаю“.[348]

8 мая 1521 года Лютер объявлен был указом императора вне закона. Это значило, что всякий мог убить его безнаказанно; кто укрыл бы его, накормил или напоил, подвергся бы такой же каре закона, как за оскорбление Его Величества; кто узнал бы, где он скрывается, должен был бы донести о том под угрозой той же кары; а кому удалось бы, схватив его, выдать властям, получил бы достойную „за столь святое дело награду“.[349] Если бы этот указ приведен был в исполнение, то, как тело человека на дне океана, Лютерово тело под двойною тяжестью государства и Церкви, императора и Папы, расплющилось бы не в мокрое пятно на земле, а в жалкую тень — в ничто.

Но и здесь опять — случай или Промысел — самое нужное событие в самую нужную минуту — вспыхнувшая война с Франциском Первым, принудив императора внезапно покинуть Германию, помешала ему исполнить этот указ и помогла Фридриху Мудрому спасти „великого пророка Божьего“.[350]

Лютерова келья Вартбургского замка выходила окнами на Тюрингский лес — необозримое море то светлой березовой и липовой, то темной дубовой, то черной хвойной зелени. Шелест листьев, пенье птиц, стрекотание кузнечиков, сонное жужжание мух на стекле окна и тишина, тишина бесконечная.

Знают великие созерцатели, что в молчании, в недвижности, в бездействии есть нечто более опьяняющее, головокружительное, чем в самом быстром движении, самом оглушительном шуме и увлекающем действии. Они знают, что в самом глубоком молчании таится последняя мудрость или безумие. Это Лютер испытал на себе. После Вормского стремительного действия, точно с разбега и сослепа, внезапно ударился он и разбился о стену Вартбургского молчания и бездействия.

Иногда целыми днями сидел у окна, ничего не делая, ни о чем не думая, и только смотрел, как ветер колеблет поникшие ветви плакучей березы; любил ее больше всех деревьев, потому что сердце его, подобно ветвям ее, поникало и плакало. Слушая далекое в лесу кукование кукушки, любил ее больше всех птиц, потому что заунывный голос ее напоминал ему голос матери, когда она пела над ним ту жалобно-грустную песенку:

Оба людям мы немилы —

Не по нашей ли вине?..

В первые дни заточения он жил в двух уединенных покоях наверху башни, как узник в тюрьме. Но по отъезде императора начали давать ему больше свободы: позволены были прогулки, сначала близкие, пешие, а потом и более далекие, конные. Но один из доверенных людей коменданта, под видом конюха или оруженосца, всегда сопутствуя рыцарю Георгу, наблюдал, чтобы никто не подходил к нему и не заговаривал с ним, и он ни с кем.

Сняв привычную одежду, просторную монашескую рясу, и каждое утро напяливая с таким трудом, что два маленьких пажа должны были ему помогать, узкие в обтяжку штаны, узкий и короткий камзол, узкие башмаки с серебряными пряжками для дома и высокие, лосевой кожи сапоги со шпорами для выхода, надевая шляпу с пером, путавшуюся в ногах шпагу, краденую золотую цепь на грудь, — он чувствовал себя ряженым шутом. Волосы на голове велено было отрастить, чтобы скрыть тонзуру, и отпустить бороду для большего сходства с рыцарем Георгом.[351] „Ты меня не узнал бы; я и сам себя с трудом узнаю“, — писал он одному из друзей своих.[352] „Оборотень, от гнусной ведьминой свадьбы гнусно преобразившийся Фауст“, — думал он с отвращением, глядя на себя в зеркало и видя сначала жесткую черную бородку. „Я только странник, узник, вольный и невольный вместе“, — писал он ученику своему, Иоганну Артиколе. — Вольный, потому что все мое желание — бороться в открытом бою за слово Божие. Но, видно, я этого не стою». И в тот же день — Меланхтону: «В Вормсе я только одного боялся, чтобы враги мои не подумали, что я бежал с поля битвы… Но Бог видит, что я ничего так не желал бы, как подставить голову под их удары».[353] И другому ученику: «О, насколько легче бороться с людьми и с воплощенным в них диаволом, чем с бесчестным Духом Зла!»[354] И другу, Спалатину, тому из ближайших советников Фридриха, который, устраивая похищение Лютера, спас его или погубил: «Я в страхе и в смятении совести, потому что, уступая в Вормсе советам твоим и прочих друзей моих, я ослабел духом и не восстал на безбожников, как новый пророк Илья. О, если бы я стоял перед ними сейчас — не такие бы речи от меня услышали!»[355] «Я покинул поле битвы… против моей воли; и не знаю, была ли на то воля Божья».[356]

Знал, что с ним будет, когда согласился быть заточенным и спрятанным; но не знал, что это будет так подло, смешно и страшно. Только что два больших пса, император и Папа, на него зарычали — маленькой собачонкой, поджав хвост, шмыгнул в подворотню.

«Ваши похвалы смущают и терзают меня, потому что я живу здесь… мало молюсь и совсем не плачу о Церкви Божьей… Мне бы надо гореть духом, а я только плотью горю, в похоти, в лени, в праздности, в усыплении. Я не знаю, не отступил ли от меня Бог».[357] «Я проклинаю окаменелую бесчувственность сердца моего».[358]

Сам не зная для чего, заходил иногда в пахнувший мышами темный чулан для вешания старого платья, где вбит был ржавый гвоздь, в виде крюка, в потолок; пыльная веревка лежала в углу, свернувшись, как спящая змея, то исчезая на несколько дней, то опять появляясь — наяву или во сне, — он не знал. Пристально долго смотрел то на веревку, то на гвоздь, и все думал, зачем он здесь. И вдруг, вскочив, убегал, дрожа, как лист. И точно вдогонку кто-то шептал ему на ухо — он знал, кто: «Почему сказано: не введи нас в искушение? Или мало одного Искусителя — их два — я и Он?»

Судорожно хватался иногда за работу; целые дни и ночи напролет читал, писал, изучал греческий и еврейский языки, приготовляясь к переводу Священного Писания на немецкий.[359] Но работа валилась из рук, потому что казалась только иным, еще томительнейшим видом праздности.[360] «Вот уже восемь дней, как я ничего не делаю, не пишу, не читаю».[361] «О, зачем я не умер, зачем я не умер!.. Лучше бы мне было сгореть на костре, чем так гнить заживо».