– Батька! – закричал Ивка таким голосом, будто сам собирался упасть замертво. – Батька!
Каторжанин повел налившимися кровью глазами, лицо его измученное озарилось удивлением. В толк, верно, не мог взять, что это за девка над ним воет, за руку хватает, батькой зовет? А потом так и застыл, даже судорога его бить перестала. Поднял руку неверную, Ивке на щеку положил, провел, будто ощупью надеялся вызнать то, в чем глаза отказали. Ивка ревел, черные от сажи слезы катились по нарумяненным щекам и капали его отцу на разрубленную грудь.
– Батька...
– Отрадко... сынок... – прошептал каторжанин и провел ладонью по его лицу, размазывая свою кровь и его румяна. – Что ж они с тобой сделали, изверги?
И так удивленно он это сказал, не зло, не презрительно совсем. Я в на его месте из последних сил бранью такого-то сына покрыл, с проклятием отцовским на Ту Сторону отошел. А он только молвил снова: «Что ж ты, сынок...» И умер.
Ивка рыдал, обхватив отца поперек груди, перемазанный весь в отцовской крови, в голос рыдал. И те, кто стоял кругом него, молчали, словно земли в рот набрав, сырой, холодной земли.
Я подумал – не подойти ли, не забрать ли мой меч Прожор, до крови охочий. Почему бы и не забрать? Глядел на Ивку и думал об этом: хорошо ли то будет, достойно ли, если подойду, оттолкну пацана, упрусь ногой в тело его отца, да и выдерну свой клинок. И что почувствую, когда так сделаю? Пойму ли, что вот наконец стал неродом, как всегда боялся? Ох, руки мои дурные, проклятые, что ж вы вечно вперед лезете, делаете прежде, чем голова думает?! А и поделом бы в оковы вас, не творили бы этакого зла! Подумать ведь сил несть, что пережил человек этот, Ивкин отец, чтобы досель дойти. Как с рудников бежал, как в город проник, в кнежий двор прокрался, миновав стражу... Сколько людей на пути своем убил, чтоб добраться до воеводы, своими руками забить нелюдя, который жизнь ему поломал, сына его отнял... а даже не знал ведь, что хуже, чем отнял, – облика человеческого лишил. И коли верно Горьбог дает каждому по заслуге – достоин был господин наш Среблян такой смерти от злого удара в спину. Достоин! И лежал бы сейчас на этом полу вместо Ивкиного отца, кабы не я. Так должно было быть, да кто-то за руку дернул меня, проклятого, – не иначе Янь-Горыня, чтоб пусто было ей...
Под нестихающий Ивкин вой кнеж обернулся и поглядел мне в лицо.
Не ведаю, долго ли смотрел – мне мнилось, что целый год. Потом сказал:
– Мертвяка вон. Прибрать тут.
И ушел, не стал продолжать совет, ни на кого больше не посмотрел.
Наутро нашли Ивку в его собственной горнице за запертыми дверьми. Повесился Ивка.
Счастлива, как узнала об этом, горько плакала. Часто что-то стала плакать моя зазноба, как за меня пошла... Оказалось, она тайком от меня с Ивкой дружбу водила. Уж не знаю, в чем была та дружба – платьями они, что ли, менялись? – да мне и недосуг было вызнавать. Я не сказал ей, как все вышло, но она и без меня узнала – люди болтать принялись, язык им узлом не завяжешь. Думал – озлится Счастлива. А не озлилась вроде, наоборот. Гладила мои волосы, и целовала меня, и ни словечка не говорила. Не знаю, что думала – я боялся спросить.
Тело Ивкиного отца сбросили со скалы – каторжанин и убийца, как ни суди. А Ивку хоронили с честью, не так, как жить силовали. Как мужчину хоронили. Смыли с него краску и кровь батькину, от которой он так и не успел отереться, одели в мужскую одежу, меч меж сомкнутых рук поклали – хотя уверен я, никогда он меча не держал. Так я понял, что было уже Ивке шестнадцать лет – с железом только взрослых хоронят. После сколотили плот, сложили костер, положили Ивку на него. Подожгли – и пустили на волны. Как знать, теперь, может, отпустит Янь-Горыня своего пленника – отмучился... Я глядел на пламя это, полыхавшее над темной водой заревом, будто в ночи солнце взошло, и думал – что ж за человеком он был? Сколько лет так вот жил, и ничего, вроде не жаловался. А как предстал перед отцом умирающим, как открыл ему весь свой позор – не выдержал, не смог жить? А может, он все надеялся, что вот вырвется с каторги батька, вернется за ним, спасет – а теперь не стало этой надежды? Как узнать, кто скажет теперь? И не было в ничего ведь, если в не я. Может, думалось мне, удержи я тогда руку свою, подумай прежде – был бы мертв теперь Среблян, а Ивка с отцом его живы. Может, так и снимается проклятие – с кнежьей гибелью от руки им замученных? А я мог снять, да не снял... Только ведь дед Смеян говорил, Среблян тоже убил Бушуя – а не изменилось ничего.
Ох, голова моя, голова, что ж ты думать горазда, когда поздно думать...
– Май, – говорила Счастлива, гладя мои волосы, заглядывая мне в глаза, – Маюшко, что с тобой? Сам не свой ходишь... на меня не смотришь... есть перестал... Что случилось, скажи?
А как сказать?
Не знаю, что бы я делать стал – все в мыслях у меня совсем перемешалось, – а только Среблян прислал своего человека, позвал меня к себе. Я встал и пошел. Думай – не думай, а не сдержал я слова, матери данного, прижился на острове, стал-таки рубить за кнежа его врагов. Сделанного не воротишь.
Среблян меня встретил один на один. Долго на меня смотрел, молчал. Не умел я взгляды его разгадывать, так и не научился.
– Что за службу хочешь? – спросил наконец воевода.
И тут во мне будто проснулось что-то – или ожило. В черной темени, что со всех сторон меня застила, словно луч света мелькнул.
И сказал я твердо, четко и громко:
– Возьми в поход!
Скривился кнеж, словно в рот кислое взял. А какого ответа он ждал от меня? Думал, злата да девок попрошу? На что оно мне!
– В поход, – повторил Среблян – будто выплюнул. – И что же ты – станешь мужиков невинных резать? Баб неволить? Сопляков таких, как ты сам, вязать да в лодку волочь? Станешь?
– Стану! – ответил я яростно, а сам в лицо ему смотреть не мог, глаза отводил.
Долго молчал кнеж. Я уж не знал, куда мне деваться, что еще ему сказать, чтоб послушал.
– А ведь и вправду станешь, – сказал воевода тихо. – Только не теперь еще. Слишком мало ты тут пробыл.
Мало? Мало, говоришь, кнеж?! Вправду мало того, что я давеча жизнь тебе, паскуде, спас, что зарубил несчастного раба твоего, а другого – все равно что своими руками в могилу свел? Мало тебе этого? Ну а мне – так вполне довольно!
Выдернул я меч мой Прожор из ножен, грохнул оземь Сребляну в ноги.
– Ты меня Лютом назвал?! Так как доказать тебе, что и впрямь я таков? Возьми, говорю, в поход! А не возьмешь – так мне все одно, где кровь лить! Убей тогда сразу, не то пожалеешь!
– Меч, – сказал кнеж, – подними.
Я долго стоял, глядя на него, дыша тяжело и шумно. Потом все же поднял, хотя и жгло мне ладонь железо это проклятое. Среблян странно смотрел на меня, и глаза у него блестели таким блеском, какого я прежде в них не видел.
– Добро, – сказал он. – Испытаю тебя. Выдержишь – возьму.
И вроде того я и хотел, того добивался – а грудь мне сдавило от этих слов.
Но сказанного не воротишь, как и сделанного.
То, что с рудников раб сбежал и на воеводу покушался, было тут, видать, делом нешуточным. Долго и тщательно кнеж разбирался, как так случилось, почему допустили. Виноватых нашли, наказали. А и того ему было мало – порешил кнеж отправиться самолично к Черной горе, к руднику, на месте расследовать, кто там недоглядел. С собой взял дюжину дружинников – и меня.
Я прежде только дважды за ворота Салхан-града выходил. Первый раз – когда в лодке сбежать с острова пытался, другой – когда от деда ушел, бродил ущельем, слушал, как коршуны крыльями бьют, добычу стеклянным взором высматривал. И кого им было тут ловить? Ничего живого, казалось, не несли в себе эти скалы. Стояли и стояли недвижимой твердью, волнами омываемые, и все одно им, кто по ним ходит, кто и чью кровь проливает. Я сам в гористом месте всю жизнь прожил, знаю я, что такое горы – высь, величие, сила, краса! А ничего этого не было на острове Салхан. Только тишь, неподвижность и мертвенный холод, каким, казалось, дышал каждый камень, каждая горсть земли.
Не по нраву мне было все это, потому и не ходил я за ворота. Но теперь уж пришлось. Ехали мы каменной тропою в гору, гуськом – больно она была узка, больше чем двум всадникам бок о бок на ней не уместиться. Долго ехали, с утра до самого вечера. Солнце в горах и без того рано заходит, а в Черной горе оно, казалось, вовсе никогда не показывалось. Не жаловала Радо-матерь злую свою, нелюбимую дочь Янону, не дарила светом ее палаты. Когда кругом еще были только голые скалы, услышал я гул – далекий еще, протяжный, непрестанный. Так и не понял – то ли молоты и кирки то били глубоко под землей, то ли стон стоял невольничий, то ли плакала сама земля, устав от векового проклятия. Никто другой из дружинников, равно и сам Среблян, на этот гул внимания не обратил – или виду не подал. Смолчал и я.
Как добрались до места, уже почти совсем стемнело – а работа все велась. Я после узнал, она никогда не прекращалась: невольники в руднике трудились в две смены, пока одни отлеживались, другие скалу рубили. Богата была Салхан-гора, казалось, вовек не иссякнет в ней серебро, пока его кровью людской поливают, будет давать всходы...
У входа в шахту ярко горели огни – десятки факелов освещали подъезд. Алые отблески их так и плясали по глади серебряного изваяния, высившегося на скале. Из ста пудов серебра отлили Янь-Горыню – страшную деву со змеящимися по ветру волосами, с раскинутыми руками, точно весь мир она ими схватить и удушить хотела, с темным, прекрасным и жестоким лицом... Такой ли она взаправду была? Дед Смеян ее видел – будь он тут, сказал бы. А только не думал я, что, окажись он здесь, я и вправду стал бы расспрашивать.
Мы остановились, спешились. Сребляна ждали, встретили с поклоном, стали зазывать в дом на угощенье. К скале тулились домишки, грубые, тесные, – там невольники ютились. Выше по тропе стоял большой, удобный с виду дом – в нем жили надсмотрщики и начальник рудника. У домишек курился дым, теплились огни, а у штольни кипела работа.