Лютый остров — страница 20 из 59

– Смеян тебе рассказал?.. Ну... Нет, сперва в ты не убил. Я бы так тебя поломал, что ты какое-то время мне покорялся бы. А потом – да, убил бы. Да только умер бы я успокоенный, зная, что раз ты меня смог одолеть – то и каждого на Салхане одолеешь. Умер бы, зная, что сделал я все, что мог, чтоб проклятие это снять окаянное... сам не сумел, но хоть вырастил бы того, кто сумеет...

– Проклятие снять? – Я все еще хрипел. – Как?.. Что ты говоришь, кнеж?

– А ты не понял до сих пор? – спросил Среблян – и так спросил, что если бы и не понял я – то теперь все стало бы вовсе ясно.

А ведь и впрямь – все так просто было. Проклятие ведь кто несет? Люди несут. Как уничтожить проклятие? Людей изничтожив. Всех неродов убить – всего и дела. Чтобы некому было больше руду копать, за море ходить, людей неволить и в новых неродов обращать... Снять заразу, выжигая каждую ее пядь, камня на камне не оставляя. Всех убить – Сребляна, жену его Дурман и дочь Ясенку, всю его дружину, всех баб и детей малых, Счастливу мою... а в конце – и самому грудью на меч кинуться. Потому что пока хоть один нерод жив – будет проклятие за него цепляться, дальше идти, будто мор. И еще потому, что как жить, если такое совершишь?

Да только за все века не нашлось человека, у которого на то поднялась бы рука. Ни один из них не тяготился проклятием настолько, чтоб от себя самого навек отказаться. Да и не бывает лютости такой. Разве что ее в человеке нарочно взрастить, как злое, ядовитое семя... болью, мукой и ненавистью взрастить, чтобы не думала уже голова – руки сами делали, потому что не желалось бы сердцу ничего иного...

Вот в кого меня хотел превратить Среблян. А уже и взялся за дело, как вдруг передумал...

– Почему ж не сделал ты этого, господин мой Среблян? – спросил я – Горьбога бы по мою душу, да неужто теперь хрипеть буду до конца дней, голоса ровного никогда не возвращу? – Неужто совесть взыграла? Али съел тогда чего?

Исказился Среблян лицом.

– Смейся... имеешь право. А только тогда меня Ясенка отговорила. Нет, не знала она о том, что я замыслил, как знать могла... Но она тогда тоже болела, помнишь? И хоть не так тяжко, как сейчас, а я решил – недолго ей осталось. И она попросила меня, чтобы я тебя отпустил. И так просила... что же я – вовсе зверь, последней просьбы дочери любимой не уважить? А как она поправилась, поздно было слово обратно брать. Отпустил я тебя... крепко злился, что все сорвалось, а что делать было? С досады выставил против тебя Могуту, в душе надеялся, что он тебя зарубит. Не будешь моим, не послужишь мне, так и вовсе помирай... а ты не захотел. Ты выжил. И вот не верь мне теперь, после всего, – а я рад тому был. Рад, что не убил тебя, что душу тебе не успел искалечить, как мне искалечили... Вижу, как смотришь на меня. Правильно смотришь. Трус я, Лют. Трус и сердцем слаб, малодушен. Не хватило мне самому сил поднять меч на родных и близких, на народ свой... так же, как Бушую когда-то не хватило... делает что-то Янь-Горыня с душами нашими, страх в них поселяет, честную смерть отбирает так же, как честную жизнь. А только хитра, бестия, – знает, что слаб человек, как бы ни лютовал, не поднимет меч на родное. На том и попались...

Так говорил, скоро, торопливо – да сам ли помнил, что говорил, в себе ли был мой кнеж? А я слушал его, и сердце билось в горле моем тяжко, мучительно. Так и хотелось крикнуть: неправда твоя! Не знаешь ты, не понимаешь ничего – и Бушуй-изверг, что тебя терзал, и тот, кто был до Бушуя, – все вы не поняли! Есть, есть другой способ! Мне его Янь-Горыня сама в рудниках показала, я видел... Не надо всех убивать. Довольно тех, кого больше всего любишь. Это же проще, кнеж, это легко... легко ведь?.. Кто-нибудь да сумеет.

– Я надеялся, – продолжал Среблян, кривя рот в улыбке, – ты будешь тем, кто снимет проклятие с нас. Думал опосля, когда сломаю тебя, сыном своим при всех назвать, оставить завет – тебя после смерти моей господином над всеми поставить. А ты меня подвел, парень. И уж как подвел! Я как увидел, что ты на руднике отца жениного ударить не смог, – так враз надежда во мне и потухла. До того теплилась еще, а в тот миг потухла. Не сможешь... как я не смог, и никто... а другого пути-то и нет.

«Есть! – кричало во мне. – Есть другой путь! Да только как сказать тебе о нем... Как сказать: убей, мол, Дурман и Ясенку – освободишься. Скинешь бремя, сможешь уйти, забыть все... а забудешь ли?»

– Ну да что уж теперь, – сказал Среблян, будто и не смущаясь вовсе моим молчанием. – Прости, что все это тебе наговорил, ошарашил тебя, беднягу, а себе вот душу облегчил. Потому что рад я, Лют, слов несть как рад, что все было зря, что ошибся я в тебе. Рад, что ранен был, как к деревне твоей подошли, не смог ступить на берег, не бил твоих родичей. Потому что иначе – как знать, не была ли бы теперь твоя ненависть ко мне еще больше? Не захотел ли бы ты помститься мне той же монетой? Не пришел бы нынче к моей Ясенке... не сказал бы ей слова доброго... не спас бы ее. Кем бы я тогда стал, когда бы мне за это пришлось одного себя винить? Ну да что уж... Есть как есть. Прости за все, и спасибо тебе за твою доброту.

И эти его слова – те самые слова, которые мне всего час назад жена его сказала, – слова эти стали последним, что смог я выдержать. Не мог молчать больше, сидеть, слушать все это... жить – и то не знаю, как мог.

Встал я – и Среблян посмотрел на меня удивленно, будто не зная, чего ждать. А я сказал – и не хрипел больше, ясно, во весь голос сказал:

– За что благодаришь, кнеж?! За простое слово, которое мне ничего не стоило, за одну бессонную ночь? Да разве же любой не сделал бы такой малости для бедной умирающей девушки? Что ж мы за люди-то, когда за такое поклоны друг дружке бьем, за милость великую мним?! Не люди словно – а нелюди!

Побледнел кнеж. Хотел сказать что-то, руку протянул – да так и упала рука. Нет! Не скажу я ему, как проклятие снять. Потому что такою ценой – а хоть бы провалилось оно, проклятие это! Согласен я его на себе нести – как есть! И пусть навек привязан к острову этому, пусть потомства лишен – а не стану зверем, не признаю за зверье тех, кто рядом ходит. Как Дурман давеча сказала: то не земля добра или зла, то человек...

И сей же час мне все стало ясно. Так ясно, как день божий, как небо вольное, как очи моей Счастливы. Так ясно, что я речи лишился на миг, негодуя – и как раньше того не уразумел?! Не в том проклятие далгантское, что не родятся дети. В том проклятие, что сердца очерствели. Не неродами сделала нас Янь-Горыня – нелюдями. Вот какое проклятие на самом деле снимать надо, а с ним и другое само спадет. Да только как его снять? Как людей, что облик людской добровольно утратили, назад повернуть? В страшную ловушку загнала нас злая богиня. Нельзя навет разогнать, не затянув петлю еще туже. Но и я, когда был в оковах, понимал, что не сбросить их, а все одно дрался... И знал потому: если что и нельзя сбросить, то все равно можно противиться!

Среблян, видать, что-то понял по лицу моему. Но прежде, чем он слово успел вымолвить, я сам руку вскинул – и стиснул его плечо, с такой силою стиснул, какой прежде в себе не знал. Мысль моя, раньше за рукою не поспевавшая, ныне мчалась вперед, точно добрый конь, летела быстрее ветра. И обогнала, опередила-таки гнилое дыхание Янь-Горыни.

Хлопнул я по плечу Сребляна и сказал:

– Не горюй, кнеж! Знаю я, как проклятие снять. И не так, как она того хочет. И не так, вовсе не так, как вы, бедные, себе надумали... Совсем снять, и все живы будут!

Он моргнул удивленно – ну ровно как дочь его, когда услышала, что я ее люблю. Я не дал ему возразить, сжал плечо его крепче. И попросил:

– Верь мне. Я тебе верил – и ты мне верь.

* * *

Перво-наперво следовало освободить невольников на руднике. А это значило – рудник вовсе закрыть, по крайней мере – на время, пока все не утрясется, пока не придут на место пленных вольные работники, по собственному хотению выбравшие тяжкий труд. Едва Среблян то услышал – стал спорить. Я говорю ему: не спорь, кнеж, ты мне верить обещал. Он примолк. Но видел я, тревожно ему. А еще бы и не тревожно... я сам так боялся – сердце в пятки улетало. Никогда в жизни еще такого страха не знал, даже когда помирал, мечом Тяготиным изрубленный. А ну как не выйдет?..

После сказал: прекратить набеги. Не ходить к материку иначе, чем для торговли. Иначе, чем за горное серебро, чужого добра не брать. И серебро-то начало уходить быстро – рудник ведь стоял закрытый. Дружина кнежья волновалась, лбы морщила, разговоры разговаривала, но пока не бунтовала – верили Сребляну, любили его в народе. Я только на то и надеялся, что любили. Что были способны еще любить.

Но то было малым началом большого дела. Трудно? А кто говорил, что легко дастся. Дальше стало хуже: бывшие рабы, отпущенные с рудников, хотели есть, спать где-то, а пуще прочего хотели крови. Взяли ножи, стали мстить – кровь опять потекла, еще большим потоком, чем прежде. Тут дружина кнежья вконец заволновалась, пришла к Сребляну на поклон, а сама стоит, усы крутит: что, мол, вытворил, воевода? Спокойно жили – а ты что чудишь? Но Среблян верил мне. А я был тверд и ни пяди не уступал. Осерчали тогда кнежьи воины. Пополам поделились: одни остались верны Сребляну, другие плюнули, шапки бросили, со двора ушли, стали примеряться, кому из них быть на Салхане новым господином, да кто лучше... Между собой перегрызлись, а чуть шаг за ворота – там их ждали ножи и кирки вчерашних невольников. Много крови лилось... а только знал я, что не та это кровь, которая люба и сладка Янь-Горыне. И Среблян это тоже, видать, знал, потому что не бросил все, не махнул рукой, не повернул взад.

Что уж, пошли – так идем до конца.

Бывших рабов кнеж повелел пустить в город. Созвал весь честной народ, сам вышел, шапку снял, повинился перед ними. Прощения просил – за себя и за всех своих воинов. Оборванные, измученные, обозленные люди слушали его, хмурясь, топоча, гневным гулом исходя – еле-еле слушали, правду сказать, и разве мог я их осудить? Но тут вдруг вскрикнул кто-то – тонко, радостно, – по имени другого позвал. Выбежала из избы одна баба, другая, дети малые побежали – узнавали отцов, братьев, любимых... Что тут началось! Слезы, ахи, объятия, стоны... Только раз в год так стонала земля Салхана – когда новых пленников привозили. И теперь рыдала снова, но не от горя на сей раз – от радости.