Бояре одобрительно загудели, а Годунов продолжал:
— Покуда же воеводам и стрелецким полковникам повелеть, чтобы они к тем холопам и казачьим людям, каких изловят, милости не выказывали, вешали по дорогам на страх черни.
Появился дворецкий, поклонился.
— Еда стынет, государь.
— Ой ли, до того? Но коли зовут…
И не отпуская плеча сына, тяжело ступая, направился вслед за дворецким. За государем потянулись остальные.
За обедом Годунов был мрачен, ел нехотя. Боярам застолье невесело.
Вот Борис отодвинул чашу, склонился к Федору:
— Плохо мне, сыне, голову давит, задыхаюсь.
Федор вскочил, кинулся к отцу, но тот отстранил его, сказал прерывисто:
— Погоди. Отчего бы? Государыню! Где государыня? Стрелы каленые меня пронзают!
Запрокинул голову. Задралась пышная борода с серебристой проседью.
— Не вижу! Ничего не вижу!
Бояре за государевым столом сгрудились, испуганные, смятенные. А у Бориса дыхание хриплое, с присвистом, и говорит едва внятно и все одно:
— Самозванец… Расстрига… Димитрий.
А в голове звон неуемный. Чу, будто звонит колокол… Угличский колокол. Годунов открывает рот, но вместо слов стон. Язык не ворочается. Ох, это не его язык. Это язык угличского колокола, вырванный по его, Бориса, указанию. Колокол звал угличан на смуту против Годуновых в день смерти царевича Димитрия…
Вдруг Борис поднялся резко, закачался и рухнул на пол.
Вбежала государыня Марья, крикнула:
— Кличьте немца-лекаря!
Опустилась перед мужем на колени, подсунула руку ему под голову, ласково промолвила:
— Свет очей моих, Борис Федорович…
И ни слезинки из глаз царицы не покатилось. Свела брови на переносице, крепится.
— Погоди, сейчас лекарь явится.
Князь Катырев-Ростовскнй шепнул Телятевскому:
— Кажись, помирает. За патриархом слать?
Торопливо вошел доктор. Государя бережно перенесли в опочивальню, уложили на широкое ложе. Оголив Борису руку, немец-лекарь подставил медный таз, пустил кровь. Она сочилась тонкой струей, нехотя, темная, вязкая.
Государь не приходил в себя.
Явился патриарх Иов с попами.
Бояре толпятся в Трапезной, головами качают, вздыхают. Ждут бояре исхода. У Семена Никитича Годунова лицо бледное, губы дрожат. Стоит он в стороне, ни с кем ни слова. Басманов по Трапезной ходит. Иногда остановится, кинет взгляд на дверь опочивальни и снова меряет палату шагами.
Медленно и тревожно тянулось время. И вдруг заплакали, заголосили.
Семен Годунов, а за ним остальные кинулись к опочивальне, но раскрылась дверь, и им навстречу вышел, опираясь на посох, патриарх. Вытер слезы, сказал скорбно:
— Государь и великий князь Борис Федорович преставился!
Москва новому государю присягала. И не только Москва, но и вся московская земля, какая не под Лжедимитрием, давала клятву на верность царю Федору Борисовичу.
По церквам крестоцелование: «…к вору, который назвался князем Димитрием Углицким, не приставать, с ним и его советниками не ссылаться».
Неспроста! Из отдаленных северных областей, уж не то что из южных и западных, доходили слухи о грамотах самозванца. В них Отрепьев сулил быть в Москве, когда на дереве начнет лист осыпаться.
Апрельский день пасмурный. Закрыли небо сплошные облака, даже колокольному звону не прерваться. Невысоко, над самой землей, стлался гул колокольной меди.
Валил народ в Кремль. На Соборной площади толпы… В Архангельском соборе крест целовали дьяки и дворянство служилое. Дьяки присягу бубнили: «Всякие дела делать вправду, тайных и всяких государевых дел и вестей никаких никому не сказывать». А еще: «Казны всякой и денег не красть, дел не волочить, посулов и поминок не брать».
Народ, чтоб приставы не слышали, потешался:
— Дьяку и волку веры нет!
— Седни дьяк божится, а завтра сунься к нему за правдой без денег…
Артамошка с Агриппиной протолкались к самому входу в собор, слышали людские разговоры. Что дьяки продажные, Артамон и сам знал. Он не забыл, как несколько лет назад мужики из его села затеяли суд с монастырем и на чьей стороне были дьяки. А все потому, что монахи не поскупились дьякам на серебро…
Благовещенский собор, служивший великим князьям и государям домовой церковью, заполнили бояре. Сам патриарх Иов приводит их к присяге царю Федору Борисовичу.
Молодой царь с матерью Марьей Григорьевной и сестрой Ксенией тут же. Государь бледен и серьезен. В нелегкий час принимает царство.
С икон смотрели на царя Федора Борисовича и бояр строгие глаза святых. Андреем Рублевым и Феофаном Греком и другими великими художниками писаны эти иконы.
Чуть в стороне от царской семьи стоял боярин Басманов. Уловит Ксения его взгляд, потупит очи. Сердцем чуял боярин, нет у него любви к царевне, просто нравилась она ему, однако обещание покойного царя Бориса женить его на Ксении помнил. Войти в родство с царем — это ль не заманчиво для боярина?
Худой, как жердь, князь Иван Борисович Черкасский хмурился, смотрел исподлобья. Даже мертвому не простил он тех унижений и ссылки, на какую был обречен царем Годуновым.
Князь Иван Борисович думал, что неспроста Годунов услал с войском и Шуйского, и Голицына. Боялся.
Катырев-Ростовский поклоны отбивал на коленях, крестился истово. Басманов усмехнулся, подумал: «И молебна нет, а князь вона как лоб колотит».
Князь Телятевский к уху боярина Басманова склонился, зашептал испуганно:
— На Красной площади народ друг друга топчет.
— Стрельцов призвать, — охнул боярин Петр и стал пробираться к выходу.
А случилось так. Какой-то юркий холоп завопил:
— Мужики, за Спасскими воротами еду раздают, по миске каши гречневой. Айдате!
И закружилось все, заходило ходуном. Артамон Агриппину ухватил за руку — и из Кремля, вслед за другими. Через ворота на Красную площадь выбежали. Глядь, а тут уже люда видимо-невидимо, друг друга с ног валят, топчут, кричат. Артамон присмотрелся, где к котлу поближе, полез.
Тут стрельцы с боярином Басмановым, откуда ни возьмись, кинулись народ усмирять бердышами, кулаками. Артамошке от самого боярина по шее перепало. У Басманова рука тяжелая, кабы Агриппина не удержала, свалился бы Артамон с ног.
Навели стрельцы порядок, выволокли с площади задавленных и покалеченных.
Покуда боярин Петр чинил расправу, в котлах каша закончилась. Народ расходился с площади злой, бранился:
— Худо царь Федор править начал!
— Запомним день крестоцеловальный…
— Но, но, разговорился!
— Не стращай, тебе, видать, каши и вина перепало, коли в заступ Годуновым идешь!
Агриппина Артамона с Красной площади утащила, дорогой сетовала:
— Вот боярин проклятый, чуть шею не сломал. Болит?
Артамон повертел головой.
— Терпеть можно.
Самозванец задержался в Туле. Здесь Отрепьева застало известие о смерти Бориса. От одной радости не остыл, другая поспела. Передовые отряды его войска к Можайску и Вязьме вышли.
Отрепьев боярам и панам вельможным объявил, что скоро он будет в Москве.
А в воскресный день в тульском соборе архиерей Игнатий служил молебен во здравие царевича Димитрия. Служил рьяно. Царя Бориса Федоровича нет в живых, а царевичу Федору туляки не присягали. Они крест целовали чудом спасшемуся царевичу Димитрию. Хоть о нем и говорят, что он самозванец, а на самом деле, может, и царевич? Да и в соборе стоял, окруженный боярами и дворянами. Все в дорогих, праздничных одеждах.
Собор покинули под звон колоколов и крики ретивых гайдуков:
— Поди! Раздайсь!
Хлещут шляхтичи люд, расчищают дорогу самозванцу. Пляшет белый конь под Отрепьевым, ретиво грызет — удила. Поднял Григорий руку в кожаной рукавице, помахал народу.
Вдруг из толпы вырвался какой-то бродяга и прямо под копыта коню бухнулся, заорал:
— Царевич, государь! Аль не признал?
Узнал Отрепьев Варлаама, однако нахмурился, сказал подъехавшему князю Татеву:
— Инока в обозе приюти, покличу, когда понадобится.
И, тронув коня, объехал монаха.
А народ обочь дороги теснится, орет, приветствует самозванца.
Ночью Варлаама растолкали, повели в хоромы тульского воеводы. Их с приходом Отрепьева именовали дворцом царевича.
Над тульским кремлем и посадом звездное небо. На площади у множества костров сидели и лежали ратники. Тут же поблизости стреноженные кони звенели недоуздками. В длинный ряд выстроили пушкари свои пушки. Перекликались дозорные.
Дворец царевича шляхтичи сторожили. Впустили монаха. Вошел Варлаам и ахнул:
— О Господи, Твоя воля!
Ярко горели свечи в серебряных поставцах, все в хоромах блестело позолотой, а пол от входа, где замер инок Варлаам, и до того самого места, где сидел в кресле из темного дерева царевич, устилал цветастый персидский ковер.
Поглядел Отрепьев на Варлаама с усмешкой и вкрадчиво спросил:
— Что, монах, поди, когда мы с тобой кусок хлеба из одной торбы делили да в Литву шли и ты на меня по пустякам ворчал, не чаял, кого ведешь?
Инок руками развел:
— Виноват.
— Ну, да не с тебя спрос за обиды, какие мне чинены в прошлом, а с Годунова Бориса и родни его. — И постучал пальцем по подлокотнику. — О князе Голицыне не сказывай. Где он нынче, знаю. Покойный Борис его с войском на меня послал. Да я мыслю, им же спасенного воевать не посмеет.
И, помолчав, спросил:
— Ты скажи, инок, отчего долго из Москвы не ворочался? За это время не в два конца можно было обернуться, а и все четыре сделать!
— Не казни, царевич, — взмолился монах, — из Москвы завернул я в Антониево-Сийскую обитель, к иноку Филарету.
— Так ты и Филарета проведал? — поднял удивленно бровь Отрепьев. — Изрядный крюк проделал. Ну, как живет Федор Никитич Романов? Чай, благодарит покойного царя Бориса, а во мне беглого монаха Гришку Отрепьева видит?
— Ох-хо! Лается Филарет, клянет Годунова, а тебе, царевич, поклон шлет.