Инок в спор не вступал, сам в толк не мог взять, кто он, нынешний царь, может, и вправду монах беглый? Вон об этом и сам митрополит Филарет сказывал.
Тут на подворье к дьяку солдаты нагрянули. Кнутсен со своими немцами в хоромы ввалился, как в собственных хозяйничает. Тимоха с Варлаамом рукава ряс засучили, в драку кинулись, только немцев больше десятка, дьяк с иноком опомниться не успели, как за воротами очутились.
Сунулся Тимоха в ворота, а два солдата копья выставили, гогочут.
Поднял дьяк полы кафтана, припустил в приказ с жалобой. У Боровицких ворот на ляхов наскочил. Те со своим толстым гетманом, вина опившись, куролесили, дьяку вслед засвистели, заулюлюкали…
И подумал дьяк: «Немцы-то у царя Димитрия в службе. Понесу-ка на них жалобу государю».
Кинулся Осипов к царским хоромам, а Отрепьев с боярами тем часом как раз из дворца выходили. Стрельцы и глазом моргнуть не успели, как дьяк, топая сапогами, подскочил. Остановились Отрепьев с боярами, на Тимоху смотрят недоуменно.
— Государь, — завопил дьяк, — спаси! На немцев жалобу принес, из собственного дома выгнан! Самоуправствуют!
Бояре на Осипова зашикали, а Отрепьев рассердился:
— Ты, дьяк, во хмелю! Погляди на себя!
Опустил глаза Тимоха: Боже, солдаты его изрядно отделали, кафтан изорван, щами залит. За голову схватился, волосы взлохмачены.
— Управы жду от тебя, государь, защиты! — снова закричал дьяк.
— По-пустому государя тревожишь, пес! — зашумели бояре.
Басманов Тимоху за шиворот ухватил, а дьяк упирается, орет:
— Кой ты царь? Русского человека немцу в обиду даешь! Видать, истину про тебя сказывают, вор ты и самозванец!
Тут караульные стрельцы подоспели, Осипову рот заткнули, поволокли в темницу. Отер Григорий пот широким рукавом кафтана, выбранился:
— На немцев пеняет дьяк, а сам на государя замахнулся! А, каково? За то и ответствовать будет!
Ян Бучинский — шпион Речи Посполитой. Об этом лишь королю и канцлеру известно.
Посылая его в Москву, Сигизмунд и Сапега наказывали: «Уведомляй, что в Московии творится, Ян…»
Бучинский наукам и коварству в иезуитском монастыре обучился. В Россию он добрался, когда самозванец уже в Москве на царстве сидел. Гетман Дворжицкий Бучинского к государю привел, похвалил: знает-де шляхтич грамоту предостаточно и расторопен, а уж верен будет и слуга надежный.
Отрепьеву Ян Бучинский понравился, взял в секретари.
С той поры что ни задумает Отрепьев, Бучинский немедля гетману доносит, а тот тайно гонцов к королю и Сапеге наряжает.
Сообщал Бучинский: в Московии смуте конец приходит, а новый царь своенравен, к боярскому голосу на думе не прислушивается. Тех же, кто ему перечит, карает сурово.
Великий секретарь и казначей государев Афанасий Власьев за дорогу совсем извелся. Утомился — ладно, тут иное гложет: исполнить бы государеву волю, не опозориться. Видано ли, за царя Димитрия с царской невестой обручиться и в Москву ее доставить.
Не король и вельможные паны страшат Власьева, их думный дьяк перевидал за свою жизнь немало, а то, что с самой будущей царицей, как с обычной дворянкой, плечо к плечу стоять…
Посольский поезд на версту растянулся.
Москву покинули осенью, а когда до рубежа добрались, зима началась. И хотя еще не выпал снег, морозы взялись крепкие. Заиндевелая земля покрылась мучнистым налетом, на замерзших ухабах возки и телеги кидало. За дорогу бессчетно раз сворачивали к кузницам. Особенно часто ломались колеса на груженых телегах.
На какой-то малой речке под последней телегой лед не выдержал, провалился, едва коней и поклажу спасли.
Осталась позади, разоренная Русь. Сколько ни смотрел Власьев, всюду запустение и нищета.
На польско-литовском рубеже ночевали в старой корчме. Власьеву комнатку под самой крышей отвели, а дьяки с подьячими и челядь кто где примостились.
Холодно. Великий секретарь и казначей до самого утра не мог согреться, и клопы, что собаки, грызли. А ко всему проклятый корчмарь накормил перекисшей капустой и тертой редькой, всю ночь Власьев на месте не мог улежать: животом страждал и отрыжка извела.
Едва рассвело, всколготился он, на челядь наорал, а пока ездовые коней закладывали, успел с корчмарем вдосталь поругаться, душу отвести.
Старая корчмарша притащила ему глиняную кринку молока и краюху заплесневелого хлеба. Власьев от хлеба отказался, брезгливо вытер край кринки, приложился губами, пил мелкими глотками.
Корчмарь с русского посла за постой столько заломил, что тот ахнул. Не дав и половины, Власьев поднес к носу корчмаря кулак:
— А этого не хошь?
Афанасий Власьев хоть дородностью и выдал, а на речи скуп. Умащиваясь в возок, в который раз ругнул царя:
— Язви тебя! Не высмотрел себе жены средь русских княжон аль боярышен, в этакой дали сыскал. Ужо поглядим, что за пава эта пани Марина.
Сморкнулся громко в кулак, захрипел:
— Гони!
И затарахтели колеса, зацокали копыта. Пододвинув к ногам горшочек с тлеющими углями, Власьев простер над ним ладони. Тепло поползло по рукам. Уткнув нос в высокий ворот бобровой шубы, Власьев закрыл глаза, вздремнул малость.
Сон был чуткий, слышал перебранку ездовых, звонкое хлопанье бичей и разговоры ехавшей обочь дороги небольшой посольской дружины.
Царь Димитрий Афанасию Власьеву наказывал: «Без пани Марины в Москву не заявляйся».
Едет Власьев в Краков не впервой, до этого по посольским делам не раз в Крыму бывал, в Смоленск и Новгород гоняли. Повидал свет Афанасий Власьев. Нынче постарел, кости покоя просят.
Устал. Дома бы баньку принять, на полке поваляться, а потом корчагу медовухи пропустить, холодной, чтоб в зубах заломило, хрустящими грибочками закусить да, повременив малость, когда приятная истома по крови разольется, съесть миску щей наваристых с огня, и ладно. Эх, жизнь!
Власьев от воспоминаний сладких едва оторвался, засопел, потер нос. Открыв дверцу, позвал дьяка Любима:
— Ночью в корчме надежно ли охрану несли?
— Не изволь беспокоиться, — весело ответил молодой дьяк. — Самолично все проверил.
Вез Афанасий с собой три воза серебра и рухляди разной, дары богатые и королю, и невесте царской, и воеводе Мнишеку. Подумал недовольно: «Чать, не своим щедр царевич, из казны государственной тянет».
Раздвинув шторки, Власьев выглянул. К самой дороге прилепилось село. Как и на Руси, бедно живут холопы в Речи Посполитой: крытые соломой, рубленые избы топятся по-черному, сараи в землю вросли, голыми стропилами в небо глядят, копенки почерневшего сена.
Скрипят на ветру стылые деревья. Уныло.
За Брестом, на той стороне Буга, где дорога повела на Седлец, встретил Власьева князь Адам Вишневецкий с вельможными панами. Вылезли паны и Власьев с дьяками и подьячими из возков и карет, поклонами обменялись. Князь Вишневецкий Власьева принялся уговаривать завернуть к нему в замок, а великий секретарь и казначей на царскую службу пенял, отнекивался, однако не устоял.
Древний у князя Адама замок, из камня темного, серые стены поросли мхом. Власьеву с дьяками и подьячими баню истопили. Насладился окольничий вдосталь, а потом за стол уселся.
Потчевал Вишневецкий великого секретаря и казначея, а у самого любопытство необыкновенное: как нынче в Московии, унялись аль нет холопы?
Власьев все отмалчивался, а Вишневецкий вопросами донимал. Надоело послу. Поднялся, вышел из-за стола, сказал в сердцах:
— Поотстал бы ты от меня, князь Адам! Не поручал мне царь в такие речи вдаваться. И тебя не касаемо, что у нас на Руси творится!
И стал собираться в дорогу. Вишневецкий засуетился, принялись вельможные паны уговаривать великого секретаря и казначея побыть еще, но Власьев отрезал:
— Не просите! Я царю своему слуга и с его важным делом послан. Никак не гоже мне дни терять. Об одном прошу тебя, князь Адам, будь милостив, уведомь своего тестя, воеводу Мнишека, что я буду ждать его и пани Марину в Кракове.
Недолго зубоскалили в Кузнецкой слободе над Агриппиной и Артамошкой, унялись.
Прослышал Отрепьев, что в Москве баба кузнечным ремеслом промышляет. Любопытствуя, приехал в слободу. Один, без бояр и челяди, в одежде шляхтича. У кузницы с коня слез, привязал к дереву.
Морозно, но широкая дверь в кузнице нараспашку. Заглянул — никакая не женщина, мужик-кузнец стоит у горна. Одной рукой мехи качает, другой щипцами в горне железку ворочает.
Отрепьев на кузнеца быстрый взгляд метнул, сел на опрокинутую бадейку.
— Женка-то где? О ней наслышавши, приехал.
— Аль работа есть? — Артамошка вытащил раскаленную железку, положил на наковальню, мелко застучал молотком.
Сыпались искры, железка плющилась, все больше напоминала подкову. Когда остыла, Артамон снова сунул ее в огонь и только после того руки о кожаный фартук вытер, перевел глаза на Отрепьева. Тот спросил насмешливо:
— Под одеждой кузнеца хоронишься, атаман?
Артамон мрачно усмехнулся:
— Я тебя тоже признал, хоть ты и в шляхтича обрядился.
— Небось и доныне обиду на меня держишь, холоп? На своего-то государя!
— Так ли уж? — Артамошка неожиданно рассмеялся.
— Как? — нахмурился Григорий. — И ты сомневаешься во мне? Ответствуй честно, веришь ли, что я есть сын царя Ивана Васильевича Грозного?
Отвел очи Артамон, а Отрепьев торопил с ответом:
— Почто молчишь, либо смелости недостает?
— Ох, не пытай ты меня. Откуда знать мне роду твоему начало, но, коль хочешь от меня слова честного услышать, воля твоя. Я о твоем царском происхождении еще в Сандомире сомнение поимел, однако надеждой тешился, что мужикам послабление выйдет. Да как вишь, ошибся! А тут ты меня за виноватого гетмана высечь велел… Я и не стерпел, войско твое покинул и мужиков увел. Теперь вот как хошь суди меня.
— Вон ты каков! — Отрепьев поднялся. — Хорошая у меня сегодня встреча случилась! — И от порога сказал резко: — Палач по тебе, холоп, соскучился.