Лжедмитрий I — страница 49 из 60

И, вскочив в седло, погнал коня. А Артамон кузницу закрыл, в избу направился. Агриппине сказал:

— Зажился я в Москве, пора и честь знать. Только что царь наведывался, палачом грозился. Так ты уж не вини, Агриппина, ухожу я из Москвы.

* * *

Был у Шуйского молодой конь вороной масти; статный и широкогрудый иноходец. Равных ему в беге не имелось по всей Москве. А уж на ходу — загляденье.

Старый лошадник Богдан Бельский и так и этак уламывал Шуйского продать ему иноходца, деньги сулил немалые, за них не то что одного коня, табун купить можно было, но князь Василий ни в какую.

И к тому у него были причины.

На Рождество подарил Шуйский коня Отрепьеву. Дарил прилюдно, чтоб все видели. Два дюжих челядинца подвели иноходца к Красному крыльцу, да под седлом, отделанным золотом, а по узде и попоне камни дорогие. Не стоит конь на месте, сечет булыжник копытом, прядет ушами.

Князь Василий знал, чем угодить Отрепьеву. Тот был рад подарку, обиды старые враз забыл, позвал Шуйского на обед. За столом самолично потчевал князя. Бельский не преминул слово ехидное ввернуть: «Вона как Василий на вороном в царские хоромы въехал. Хите-ер!»

…Увезли Ксению Годунову в монастырь.

Из царских хором да в келью. Все Ксения снесла безропотно: и позор, и обиды. Что ране случилось — и смерть отца, убийство матери и брата. Недавно было, а кажется, давным-давно…

За это время Ксения успела все слезы выплакать, лицом почернела, у губ суровые складки пролегли. Однако и в печали царевна оставалась красивой.

Со всем смирилась Ксения. Глумление — и то простила самозванцу. За смерть брата и матери с себя вину он снимал, на бояр перекладывал. Его-де, царевича Димитрия, тогда и в Москве еще не было.

Одному Басманову до конца дней не могла простить царевна. Изменил Годуновым, сдал войско самозванцу — тому, может, и найдет он оправдание, но когда предал ее, спасая себя, отдал на поругание — кто снимет с него эту вину?..

А Басманова совесть сильно не мучила. Вон как Отрепьев его приблизил.

Только и тревожился Басманов, когда видел, как зреет на Москве недовольство иноземцами. Пригрел, ох пригрел царь вельможных панов и шляхту. А скоро их еще прибудет вместе с царской невестой.

Зима в Москве установилась. Дни погожие, солнце и мороз. В один из таких дней объезжал Григорий коня, подаренного Шуйским, позвал с собой Басманова. В дороге разговорились. Отрепьев промолвил с усмешкой, что по городу вон разговоры не утихают, кое-кто не желает верить в его царское происхождение. И припомнил, как встретил в кузнице холопского атамана и тот не побоялся сказать об этом ему в глаза.

— А до него сколь по Москве таких пустомель изловили и к палачам отправили! — сказал Отрепьев.

Они ехали от Таганки берегом Москвы-реки вдвоем, без бояр и челяди. Ветер мел снег, гнал по льду, ставил у заборов сугробы.

— Молчишь? — недовольно спросил Григорий.

Басманов, шуба нараспашку — жарко, глянул в глаза Отрепьеву. Они у него — не поймешь какие, ни голубые, ни серые. Сказал:

— Какого ответа ждешь ты, государь? Ты, чать, мое слыхивал. Аль запамятовал? Тогда у меня, сидючи на крыльце, не я ли разговоры злоязыкие предрекал? Ты же, государь, моим словам веры не дал, не по нраву они тебе пришлись. Обсела тебя, государь, шляхта, не к добру это!

— Полно! — перебил Басманова Отрепьев. — Дерзок ты! Однако я тебе прощаю. Ты меня винишь, а разве могу я избавиться от панов? Они со мной от Сандомира до Москвы шли, слышишь, Петр?

— Твоя воля, государь, но люд ропщет. И что еще будет, когда твоя невеста со своими рыцарями явится?

— Изведем крикунов, Петр, на Москве палачей предостаточно. Те же из бояр, кто на меня недовольство таит, смирятся, как Шуйский.

— Добро б так! Но вот ты князю Василию, государь, веришь, а я нет. Коварен он.

Отрепьев рассмеялся:

— Шуйский ныне хвостом виляет, как побитый пес.

— Как бы этот пес, государь, исподтишка не укусил.

На льду мальчишки в снежки дрались. Отрепьев коня осадил, долго глядел. Сказал:

— Слышь, Петр, надобно нам снежную крепость сделать и потешный бой устроить. А?

* * *

В трапезной Чудова монастыря и в ясный день свет едва брезжит через маленькие, под самым потолком, оконца.

Отобедали монахи, разошлись, а митрополит Филарет еще долго сидел в одиночестве за длинным сосновым столом. Подпер кулаком черную, с седыми нитями бороду, брови насупил.

Наезжая из Ростова Великого в Москву, находил Филарет приют не в своей вотчине, а в келье монастыря. Москва болезненно напоминала ему пору, когда был он боярином Романовым.

Никакие годы не властны над чувствами. Там, в Антониево-Сийском монастыре, инок Филарет копил гнев на Годунова. В лютой ненависти к Борису на задний план отступила тоска по жене и детям. Но иногда бессонными ночами вдруг одолевала печаль, и тогда Филарет мысленно разговаривал с женой, а особенно ласкал сына Михаила. Когда Михаила увезли в ссылку, он совсем малолеток был.

Вернувшись из Антониево-Сийского монастыря в Москву, Филарет хотел съездить проведать семью, однако не вышло. Жене он отписал, чтобы до лучших времен в Москву не заявлялась.

Скрипнула дверь. Тихо ступая, вошел архимандрит Пафнутий, сел напротив. Положил крупные руки на край стола, пожаловался:

— Гневается царь на наш монастырь с того дня, как инок Никодим его на паперти уличил.

— Мне ведомо, брат Пафнутий. Многострадальна обитель твоя.

— Много знать — мало говорить, — вздохнул Пафнутий. — Господь терпел и нам велел.

— А надобно ль? — поднял брови Филарет. — Мне ли не известно, кто нынче на Руси царствует? — И, помолчав, добавил: — Кто ведал, что монах твой, брат Пафнутий, разумом таким наделен?

— Его келья рядом с моей была, и я его за светлый ум любил.

— Кабы знали это, иного царевича назвали, — перебил архимандрита Филарет. — На думе вижу, как высокоумничает Гришка Отрепьев, гордыней обуян. Бояр унижает, сам того не замечая, озлобляет против себя.

— Из иноков да в цари! Воистину, человек предполагает, Господь располагает, — скорбно покачал головой архимандрит.

— Надолго ли царство его? — усмехнулся Филарет.

— Ох, — засуетился Пафнутий, — молчи, брат! Такие времена, ненароком прознают, не миновать пыточной.

— Не бойсь, чать, мы с тобой вдвоем. Да царь тебя простит, коли и донес бы кто. Он, поди, не запамятовал, как ты его в монашестве уму-разуму наставлял. — Потеребил Филарет бороду, снова сказал: — Архимандрит Пафнутий, ведь ты Господу служишь, а ложь тебе не простится. Коли спросят, кто есть царь Димитрий, не таи, сказывай истину. Вишь, как паны вельможные на Руси себя вольготно чувствуют, а ксендзы их над нашей верой православной глумятся. Папа Павел самозванца на унию склоняет, а Сигизмунд Смоленска и иных городов русских жаждет.

— Не доведи Бог! — воскликнул Пафнутий.

— И я тако же говорю. Народ русский не допустит иноземного засилья. Лиха беда начало, а начинать нам, боярам. Как ударит набатный колокол, так и плеснет гнев через край!

— Патриарх Игнатий за самозванца горой, — заметил архимандрит.

— Иов у Годунова Бориски во псах ходил, Игнатий — у самозванца. Будет новый царь — будет и новый патриарх, — махнул рукой Филарет.

— Скорей бы! Ты прости, брат Филарет, может, не так речь вел. — Пафнутий встал.

— Отчего? Спасибо, не утаил от меня, чем терзаешься. Одни у нас хлопоты, одно желание.

* * *

Третью неделю Власьев в Кракове.

Ноябрь сырой: снег, какой выпадет, туманы и дожди враз съедали. А в гостином дворе, где остановилось московское посольство, печи жгли редко, на каменных стенах влажные капли бисером блестели. Власьев шубы не снимал — в кафтане окоченеешь.

На другой день, как приехали в Краков, московских послов представили королю, и тут чуть не случилось у Афанасия Власьева скандала.

Вручил он, как подобает, царские дары и письмо королю, стал чинно. За спиной его дьяки и подьячие, а по обе руки от короля вельможные паны толпились. Сигизмунд в кресле сидел важно. Дары московские принял, письмо канцлеру Сапеге передал. Тот грамоту царскую развернул, принялся читать вслух. Видит Власьев, как удивленно поднимаются брови у короля, когда канцлер дошел до слов: «…и мы царствуем Божьей милостью и врагов своих одолели, а настанет пора — и повоюем Оттоманскую Порту… Величать же надлежит меня, Димитрия, не великим князем, как того хотелось бы иным правителям, а царем и непобедимым…»

Едва Сапега письмо свернул, как паны вельможные развеселились, чем не на шутку озлили великого секретаря и казначея Афанасия Власьева. Забыв, что перед ним король, он в сердцах пристукнул посохом, крикнул: «Я посол царя и потехи над своим государем не стерплю!»

Воевода Познанский взвизгнул: «О езус Мария, какая гордыня!»

Не миновать бы здесь перебранки между московитами и панами, но вмешался Сигизмунд: «Але тебе, великий секретарь и казначей, не ведомо, что короли никогда не величали московских князей царями, а великими князьями их звали?»

Тут в разговор вмешался велеречивый дьяк Абрам. Отвесив поклон королю, заговорил: «Да будет известно королю и панам вельможным, со времени, когда великий князь московский и всея Руси Иван Васильевич, прадед нашего царя Димитрия, женился на Софье Палеолог, племяннице последнего византийского императора, царство Москве завещано… А отец царя Димитрия Иван Васильевич на царство был повенчан…»

Затихли паны, нахмурился Сигизмунд. Долго щипал свой тонкий ус. Наконец поднял глаза на Власьева: — «Я, король Речи Посполитой, грамоту к великому князю московскому с послами своими отправлю, а ты, посол, с дьяками жди приезда пани Марины. За этим вы приехали в Речь Посполитую, а не убеждать нас, кто есть Димитрий…»

* * *

В громоздком скрипучем рыдване сидели рядом воевода и папский нунций Рангони. Вконец раскисшими дорогами добирались из Сандомира в Краков. Позади рыдвана приуставшие кони с трудом тащили карету пани Марины.