показать, что он по «этому» изнывает. И потому Эйдриан ухватился за то, что имелось у него под рукой, и зажил на славу генитальной жизнью — сосредоточившись, разумеется, исключительно на представителях собственного пола, ибо год стоял пока что 1973-й, и существование девушек только еще предстояло открыть.
Впрочем, любовная его жизнь была далеко не счастливой. Вот и сегодня, несколько раньше, он успел уже преклонить колена у своего алтаря, погрузившись в пучину страданий, на которые внешняя его повадка не содержала и намека.
Все произошло наверху, в Длинном дортуаре. Спальня была пуста, половицы поскрипывали под его ногами тише обычного. Альков Картрайта был занавешен. Далекие всплески свистков и приветственных криков на Верхних спортивных площадках и близкий удар захлопнутой этажом ниже двери встревожили Эйдриана. Уж больно они были знакомы; нечто фальшивое, гулкое присутствовало в них, театральное — и это его настораживало. Вся школа знала, что он здесь. Все знали, что он горазд в одиночку красться по своему пансиону. И все следили за ним, он в этом не сомневался. Дальние крики на полях хоккея и регби не были настоящими, то были магнитофонные записи, которые прокручивали, чтобы его обмануть. Он шел прямиком в западню. Да она и всегда была западней. Никто ему никогда не верил. Его и от спортивных занятий освободили только затем, чтобы он думал, будто весь пансион в его распоряжении. Они все знали, знали всегда. Том, Хэрни, Хейдон-Бейли, даже Картрайт. Картрайт в особенности. Они следили и ждали. Знали и лишь дожидались заранее выбранного мгновения, чтобы разоблачить его и опозорить.
Ну и пусть следят, пусть знают. Вот она, постель Картрайта, и вот здесь, да, здесь, под подушкой, его пижама. Мягкая чесаная ткань, мягкая, как расчесанные волосы Картрайта, и запах, запах, до последней молекулы бывший Картрайтом. Тут есть даже сияющий на воротнике золотистый волос, а вот, вот здесь, пониже, — благоухание новое, благоухание, аромат, струящийся из средоточия самой что ни на есть картрайтовости Картрайта.
Прочие люди существовали для Эйдриана лишь как статисты, исполнители эпизодических ролей в фильме его жизни. Никто, кроме него, не замечал великолепия и мучительности существования, никто больше не был вполне и по-настоящему живым. Лишь у него перехватывало дыхание при виде застрявших в паутине капель росы или прорывающихся к жизни весенних почек. Послеполуденный свет, пляшущий, точно чертик на ниточке, в струйке слюны, стекающей с коровьей губы; лоскутик трущобных обоев на березовом стволе; каша из мокрых, раздавленных на тротуаре листьев, — все это разрасталось и расцветало лишь в нем одном. Только он знал, что такое любить.
Ааааааааах… если они и вправду следят, самое время раздернуть занавесь и освистать его, самое время для презрительного рева.
Но нет, ничего. Ни воплей, ни издевок — ни единого звука, способного разорвать непомерную тишь дня.
Весь дрожа, Эйдриан встал и застегнулся. Все было иллюзией. Конечно, все было иллюзией. Никто за ним не следил, никто его не порицал, никто не показывал пальцем и не перешептывался. Да и кто они такие, в конце-то концов? Низколобые, красношеие ракалии-регбисты, в которых красоты и изящества столько же, сколько в их суспензориях. Вздохнув, он перешел в собственную кабинку и выложил на кровать каракулевый жилет и цилиндр.
Если не можешь слиться с ними, думал он, победи их.
В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый же вечер второго школьного года Эйдриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.
Хейдон-Бейли подтолкнул Эйдриана локтем:
— Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?
В кои-то веки Эйдриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.
Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно; Шекспир, Теннисон, Овидий, Китс, Джорджетт Хейер, Мильтон — все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.
Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галереей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым, живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Эйдриана, — и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей пел на Баркли-сквер.[5]
Два триместра назад Эйдриану удалось заманить Картрайта в уборную пансиона, где они провели занимательные полчаса, да Эйдриан, собственно, и не сомневался никогда, что сможет стянуть с Картрайта штаны, — дело было не в этом. Он хотел от Картрайта чего-то большего, чем несколько судорог удовольствия, которые могли предложить скудноватые потирания и облизывания, подбрасывания и сжатия.
Он не очень хорошо понимал, чего жаждет, но одно знал точно. Любить, алкать вечной привязанности — все это менее прилично, чем дергаться, сопеть и захлебываться где-нибудь за кортами для игры в файвз. Любовь была постыдной тайной Эйдриана, секс — предметом его открытой гордости.
Он затворил за собой дверь раздевалки и обмахнулся лавандовыми перчатками. Все-таки пронесло. Еле-еле. Чем дальше он зайдет в стараниях понравиться, тем большим числом врагов обзаведется. А если он падет, Беннетт-Джонс и прочие тут же сбегутся, чтобы пинать его ногами. Одно можно сказать наверняка: Педерастическая Поза себя изжила, придется измыслить новую, иначе его ждут Неприятности.
Несколько мальцов столпилось у доски объявлений. При его приближении они замолчали. Эйдриан погладил одного по головке.
— Милые детки, — вздохнул он и, покопавшись в кармане жилета, вытащил горстку мелочи. — Сегодня вы сможете покушать.
Он уронил мелочь на пол и проследовал дальше.
«Спятил, — сказал он себе, подходя к своей комнате для занятий, именуемой также кабинетом. — Похоже, я спятил».
В кабинете сидел в йоговской позе Том, обкусывая ногти на пальцах ног и слушая «Акваланг».[6] Эйдриан опустился в кресло, снял цилиндр.
— Том, — произнес он, — ты видишь перед собой растоптанную фиалку, высосанное яйцо, выдавленный тюбик.
— Дурака я вижу никчемного, — ответил Том. — Что это за жилетка?
— Ты прав, — сказал Эйдриан. — Сегодня я глуп. И каждодневно. Разбит, разбит, разбит. Болит, болит, болит. Парит, претит, пердит. Все в моей жизни кончается если не на ид, то на ит. Ты понял?
— Что именно?
— Ид. Это из Фрейда. Да ты знаешь.
— А. Верно. Ну да. Ид.
— Идеалистический идиот, идиосинкразический идол. Зато начинается все на ид.
— Начинается у тебя все с себя самого, — сообщил Том, пристраивая лодыжку за ухо, — это эго, а не ид.
— Ну да, умничать-то легче всего. Ты не поможешь мне выбраться из жилета? Я начинаю потеть.
— Извини, — сказал Том, — меня заклинило.
— Ты серьезно?
— Нет.
Эйдриан не без труда избавился от своего одеяния и облачился в школьную форму, а Том тем временем расплетался в полулотос, рассказывая, как провел день.
— Сходил среди дня в город, купил пару дисков.
— Не говори каких, — сказал Эйдриан, — попробую догадаться… «Парсифаль» и «Взлет жаворонка»?[7]
— «Атомное сердце матери» и «Соленый пес».[8]
— Почти угадал.
Том закурил сигарету.
— Знаешь, что меня злит в этой школе?
— Кухня? Мучительно простенькая форма?
— Столкнулся я на Хай-стрит с Розенгардом, а тот и спрашивает — почему это я матч не смотрю.
— А ты бы спросил, почему он сам его не смотрит.
— Я сказал, что как раз туда и иду.
— Экий бунтарь.
— А зачем мне лишние неприятности на задницу искать?
— Ну, «как раз туда и иду» не такое уж и изящное прикрытие для задницы. Ты мог бы сказать, что матч слишком волнует тебя, что твоя нервная система просто не выдержит подобного напряжения.
— Ладно, а я не сказал. Вернулся сюда, подрочил немного и прикончил книгу.
— «Голый завтрак»?
— Ага.
— И что скажешь?
— Дерьмо.
— Ты говоришь так потому, что ничего не понял, — сказал Эйдриан.
— Я говорю так потому, что понял все, — ответил Том. — Ладно, пора заняться гренками. Я пригласил к нам Хэрни и Сэмпсона.
— Кого?
— Мы задолжали им чаепитие.
— Ты же знаешь, как я ненавижу интеллектуалов.
— Ты хочешь сказать, что ненавидишь всех, кто умнее тебя.
— Ну да. Наверное, потому, Том, я так тебя и люблю.
Том бросил на него страдальческий взгляд умученного запором человека.
— Я поставлю воду, — сказал он.
Картрайт поднял голову от «Энциклопедии Чеймберза» и продекламировал: «Отто фон Бисмарк родился в… 1815-м, в год Ватерлоо и Венского конгресса. Основатель современной Германии…»
Перед глазами его простирались сотни книг, только одну из которых — «Убить пересмешника» — Картрайт когда-то прочел вместе с прочими учениками пятого класса приготовительной школы. Такое множество книг, а ведь это всего лишь библиотека пансиона. В школьной их на тысячи и тысячи больше, а уж в университетских… Время поджимает, а память его так слаба. Как там говорил Хили? Память есть мать всех муз.
Картрайт вытянул с полки том «Мальтус — Нантакет» и отыскал муз. Их было девять, все — дочери Зевса и Мнемозины. Если Хили прав, «Мнемозина» должна означать «память».
Ну конечно! Слово «мнемоническое» — что-то, напоминающее о чем-то. «Мнемоническое», должно быть, происходит от Мнемозины. Или наоборот. Картрайт сделал пометку в тетради для черновиков.