Я сказал:
— Думаю провести там неделю.
— Неделя нам тоже подходит. Можешь спать на борту.
— А вы?
— Иногда на борту, иногда где-то еще. Там видно будет.
И вот теперь, в окружении двух стихий — жаркого пламени и бирюзы, — но среди комфортабельных артефактов в салоне яхты мы выпили по бурбону с лаймовым соком, а потом принялись за обед. На левом рукаве Пина Шандлера я прочел: «Чем больше Бога во всех вещах, тем больше Его вне их. Чем больше Его внутри, тем больше Его снаружи». Эспинуолл с отвращением перемешивал ложкой свой рыбный суп, искал что-нибудь поосновательнее — что-то такое, что, с его точки зрения, еще хоть как-то годится в пищу. Потом он сказал:
— Барометр упал на два миллибара ниже, чем надо. В книге написано, что так не должно быть.
— И что это значит? — спросил Шандлер, продемонстрировав серый кусок пережеванной рыбы. Он всегда разговаривал за столом, демонстрируя окружающим куски недожеванной пищи. Привычка дурная, как и его стихи. «Эта глубина и называется первоосновой, или самым глубоким дном души».
— Это значит, что где-то поблизости, сука, шторм. Необычно для этого времени года.
Он все знал про море, ту еще суку. Я кивнул. Еще там, в жарком камбузе, я чувствовал легкую слабость — отдаленное предвестие тошноты. Стало быть, папа тут ни при чем.
— После обеда поставим трисель.
Похоже, Эспинуоллу не понравился буйабес. Я принес десерт, дрожащий на блюде. Эспинуолл деликатно расковырял его ложкой и выудил тоненький серп — дольку персика. Тщательно осмотрел, словно выискивая изъяны. Густой вязкий крем ощутимо дрожал. Эспинуолл сказал:
— Хорошо.
Пин Шандлер ел с большим аппетитом, а покончив с обедом, вернулся на свой диванчик, к своей псевдопоэме. А мы с Эспинуоллом вытащили через форлюк на палубу тяжеленный парус, подняли и поволокли к мачте. Эспинуолл спустил к талям лини, фалы и шкоты, а я за ним наблюдал. Да, действительно — ветер крепчал. Эспинуолл поднял парус, а я туго принайтовал шкот к утке на кокпите. Мы спустили и уложили спинакеры, он — с подветренной, я — с надветренной стороны. Потом он поставил штормовой кливер и сказал:
— Ну ладно, нормально. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, лиофилизированный, бодрящий. Шандлер так и лежал на диване, вперив невидящий взгляд в потолок. У него на животе: Атман пронизывает всю Вселенную, но сам не пронизывается ничем. Он заставляет сиять все вещи, но самого его сиять не могут заставить даже все вещи, вместе взятые. Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
— Ненавижу бури.
— Я думал, поэтам они как раз нравятся.
— Только не мне. Вот Фрэнку — да, нравятся. Он их любит. Когда сражается с бурей, чувствует себя властелином стихий. Как Летучий Голландец или кто там еще. Уж он-то справится, вот увидишь.
Я крикнул, что кофе готов. Эспинуолл хотел, чтобы Шандлер встал к штурвалу. Шандлер сказал:
— Я не встану к штурвалу. Тут буду лежать. Я цепенею от бурь, даже в перспективе.
Так что у штурвала встал я, а Эспинуолл спустился в салон выпить кофе. Ветер неуклонно крепчал, тонкая пелена облаков затянула солнце, превратив его в луну. Я замерз в легкой рубашке и слаксах. Вскоре Эспинуолл поднялся на палубу, чтобы задраить форлюк и закрепить ставни на световом люке каюты.
Он сказал:
— Ветер, сука, шесть баллов, не меньше.
Да уж, и вправду сука. Эспинуолл снова спустился вниз — за штормовкой. Вернулся угрюмый и сосредоточенный, отобрал у меня штурвал и сказал:
— Иди вниз, делай сандвичи. Много сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Разлей по термосам кофе. Очень крепкий, без сахара. Добавь чуточку бренди. Только не «Кордон блю». Его жалко в кофе.
— Сильная намечается буря?
— Да уж, сука, не слабая.
— А что будет делать твой… э… друг?
— Лежать. Просто лежать.
Внутренний Свет не ведает ни восхвалении, ни осуждений; подобно космосу, он не знает границ.
Я сделал целую гору сандвичей из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями и сыром. Шандлер лежал и стонал. Я заварил кофе, крепкий и черный, как пес, рычащий и лающий, только что не кусающийся от коньяка. Но я быстро загнал его в конуру, то есть в два больших термоса. Потом надел куртку и пошел на бак — хотел поискать для себя штормовку. Комплект штормовой одежды там был только один и, уж если на то пошло, всего два спасательных жилета: тошнотворно-оранжевого цвета. Шандлер увидел, как я одеваюсь для тяжких моряцких трудов, и ему это совсем не понравилось.
— А как же я?
— А ты все равно будешь лежать.
— Ох.
Во всех вещах следуй за Первопричиной, ибо следствие уведет тебя в сторону.
Я пошел помогать Эспинуоллу. Ветер усилился, к мрачному удовлетворению последнего. Зарифить трисель оказалось непросто. Эспинуолл ослабил стаксель и лег на правый или, не помню уже, левый галс. Крен был небольшой, и яхта без всяких усилий делала около двух узлов в подветренную сторону. Потом мы спустились вниз. Шандлер принес из камбуза сандвичи и с жадностью их пожирал, запивая дымящимся черным кофе, щедро замешанном на коньяке. Он прочавкал:
— Мне, когда страшно, всегда жутко хочется есть.
Называйте Бога великим и всеблагим, говорите, что Бог есть добро, свет или мудрость, все это значит лишь одно: Он есть.
— Святой Бернар, — сказал я.
— Э?
— У тебя на правом соске.
— Оставь человека в покое, — рявкнул Эспинуолл.
— Я только сказал, что…
— Оставь человека в покое.
— Прошу прощения, — сказал я, не желая нарываться. Я знал, что они оба неуравновешенные.
Шандлер взял еще сандвич и спросил:
— А это что у меня над пупком?
Это Бог содержит в себе сокровище и любовь. Божественность же настолько пуста, словно ее и нет вовсе.
Я сказал:
— По-моему, Майстер Экхарт.
— Экхарт, — мрачно подтвердил Эспинуолл. — Не упоминай здесь это имя. Нам нужна вся удача, какая есть.
— Но Экхарт был великим мистиком, — сказал я.
— Великим сукиным сыном он был, этот Экхарт. Тот еще прохиндей и обманщик. Если бы не этот ловчила Экхарт, я бы не оказался там, где сейчас.
— А где ты сейчас? — спросил Шандлер. — Или, лучше сказать, где мы сейчас?
— Где бы мы ни были, все равно это где-то в Карибском море.
Прихватив по пути сандвич, Эспинуолл склонился над картой на штурманском столике. Погруженный в горестные раздумья, он откусил от сандвича, долго жевал, а потом объявил:
— Маловато горчицы.
— Ну извини, — сказал я.
— А ты у нас прям богослов, этакое дитя Божье, — сказал Шандлер. — Святой Бернард у меня на соске, все дела.
— Да ты весь в Бога наряжен. Ходишь в Господнем исподнем. Это что, вроде как апотропей? Чтобы отпугивать бури и прочих злых духов?
— Ты помолчал бы о Боге, — невнятно проговорил Эспинуолл сквозь хлеб, салями и «маловато горчицы». — Нам нужна вся удача, какая есть.
Бог, как дог, услышавший свое имя, прыгнул на нас в своей непомерной слюнявой радости. Море взревело и вгрызлось в кости яхты в пароксизме разыгравшегося аппетита. Мы раскачивались на сотрясающейся крыше волн, как на лошадке-качалке. Эспинуолл воскликнул:
— Господи Боже, Иисусе милосердный.
На нас обрушился апокалиптический грохот, а потом раздались глухие удары крыльев взбешенного, обезумевшего архангела. Эспинуолл побежал на палубу, держа в руке сандвич, а я зачем-то пошел за ним. Шипящая морская пена накинулась на нас в исступленном экстазе. Эспинуолл яростно сунул в рот сандвич, но тот тут же вывалился обратно, когда у Эспинуолла отвисла челюсть и он потрясенно уставился на лохмотья изорванных в клочья тряпок, бьющиеся на ликтросах, на съеденный заживо штормовой стаксель, на громыхающие шкот-блоки. Потом он с ненавистью взглянул на меня и принялся выкрикивать приказы, которые ветер глотал не жуя. Сверни, сверли, как-то так. Нет, перлинь. Знать бы еще, что такое «перлинь». Эспинуолл сам побежал на бак, нецензурно ругаясь, а я что есть силы вцепился в поручни. Потом увидел, что такое «перлинь»: что-то вроде каната. Мы с Эспинуоллом, который продолжал беззвучно, но крепко ругаться, главным образом — на меня, спустили трисель и прикрутили его этим самым перлинем к грота-гику. Теперь не осталось вообще никаких парусов. Яхта просто вприпрыжку неслась по волнам, как слабоумный ребенок. Это было замысловатое, изощренное издевательство над малолетним дурачком, одна шайка шпаны подбрасывала его на одеяле, другая громко орала песни, причем каждый из хулиганов пел что-то свое, а третья забрасывала его — ее, яхту, — кусками льда, которые тут же превращались в теплую воду. Ночь, как говорится, опустилась на землю. У штурвала я оставил Эспинуолла, под потоками хлещущей теплой воды, рассыпавшейся комьями яростного снега, и пошел вниз, опасаясь, как бы меня не смыло за борт.
Если найден Он сейчас, то будет Он найден и после. Если же нет, то окончим мы дни свои в городе мертвых. Шандлер уже не лежал, а сидел, вцепившись в сиденье диванчика и приподняв обе ноги над полом, залитым трюмной водой. Он как будто пытался прочесть что-то на мокром полу — бестолковый, сопливый, страдающий крепким запором придурок, читающий комиксы в туалете. Я сказал:
— Заливает.
— Что? Куда?
— Надо быстрее откачивать воду.
Свет в каюте померк, превратившись в оранжевый шепот. Шандлер издал приглушенный оргазмический крик и сказал:
— Иона.
— Вода в батареи попала. Кто Иона? Я?!
— Таких напастей у нас раньше не было.
— А не пошел бы ты в жопу, стихоплет — яйца всмятку. Помоги лучше поставить помпу.
— Это несправедливо. Альфреду Казину нравились мои стихи.
— Все равно встал и пошел в жопу, пиит недоделанный.
И вот тут-то оно и случилось. Яхта не удержалась на гребне волны, накренилась, вздыбилась и пошла в глубину, вниз, вниз, вниз. Прежде чем еле теплящийся свет отрубился уже окончательно, все, что было в каюте, устремилось взбешенным галопом к левому борту: банки с тушенкой, булькающий открытый бренди, конопатки, мочки, узлы, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, дымовая труба, ножи, сыр, сундук мертвеца и бочонок рома, мешочек с нитками и иголками, секстанты, плоскогубцы, линейки, бушприты, швартовы, бакштовы и ватервейсы, а может, и нет — я все-таки не моряк. Но я помню грохот, такой человеческий и