M/F — страница 21 из 41

Мой мудрый сын, кудесник Зороастр,

В саду блуждая, встретил образ свой.

Из всех людей один лишь он увидел

Видение такое. Знай, что есть

Два мира: жизни мир и бледной смерти[23].

А что было дальше? И почему он встретил свой образ? Я не смог вспомнить. Да честно сказать, не особенно-то и старался. Я жутко устал, голова вновь разболелась. Больше того, рана опять начала кровоточить: я чувствовал струйку крови за левым ухом. Женщина, сидевшая рядом, ее увидела и неодобрительно цокнула языком, как будто кровь — это что-то постыдное и непристойное. Как несуществующий Ллев. Но именно носовым платком этого Лльва — жестким и заскорузлым от спермы — я вытер кровь.

10

А на следующее утро, когда я проснулся — поздно, судя по плотности света, — после вязкого, как сироп, сна безо всяких тревожных видений, его одежда поджидала меня на стуле, как сам Ллев собственной персоной. Брюки были пошиты из какой-то немнущейся ткани, не требующей бережного обращения: вчера я просто швырнул их на стул, усадив задницей на сиденье, так что обе («обои», как, вероятно, сказал бы Ллев; такого я от него не слышал, но это было вполне в его духе) штанины свисали на пол. Спинка стула распирала пиджак, как подкладные плечи киноактрис тридцатых годов. Тут я, похоже, сглупил: притащил его вещи к себе, при том что был полон решимости вычеркнуть этого типа из своей жизни, испарить саму память о нем. Купить новую одежду мне было не на что. Пока еще не на что. Похоже, все шло к моей капитуляции перед отцовскими адвокатами. У меня осталась моя рубашка, и были свои носовые платки. Грязный платок Лльва, оскверненный и оскверняющий, я оставил в автобусе. Хорошо хоть избавился от этого мерзкого напоминания о столь тесном контакте со Лльвом.

Я устало побрился насухую, сидя на кровати с закрытыми глазами. Бриться с закрытыми глазами лучше, чем с зеркальцем: когда не видишь, что делаешь, руки действуют ловко, как у слепых. Потом выглянул в коридор, там было пусто, и я прошмыгнул, как был голый, в умывальную — принять душ. Оделся, пригладил волосы пятерней, рассовал по карманам багаж и спустился вниз. В фойе не было никого, кроме хозяйки, пускавшей дым сурабайской гвоздики у себя за стойкой.

Я объявил, что съезжаю.

Достал из брючного кармана все свои бумажные деньги и выложил всю пригоршню на прилавок. Среди них затесалась и прелестница Карлотта. Я быстро схватил ее и упрятал в нагрудный карман, но хозяйка все же успела заметить ее и сказала:

— Странно. Это одно из тех слов, о которых я вам говорила вчера. Думаю, его вы запомните без труда.

Я ничего не понял. Она отдала мне мой паспорт и спросила:

— Вы пойдете в собор посмотреть на чудо?

— Чудо?

— Mijregulu на их языке. На моем — mu’jizat. Такое у них суеверие: ждать чуда в это время года. Какой-то маленький мальчик сегодня утром кричал на улицах, что было mijregulu, причем для него одного. Он ходил с мамой к утренней mijsa и принял святое причастие, хлеб, который по их суевериям… впрочем, вы сами, может быть, той же веры. Мальчик клялся, будто почувствовал, как у нее во рту ползал какой-то крошечный безволосый зверек, очень маленький, он говорил, а в голове слышался детский плач, как будто плакал младенец. А потом он его проглотил. По мне, так прямо какой-то каннибализм. Но вы сами, может быть, той же веры.

— Ну, в каком-то остаточном смысле…

— Поскольку это не mijregulu puwblijgu, не публичное чудо, то оно не считается. Для mijregulu puwblijgu им надо, чтобы хлынула кровь. Из любого невероятного источника. И вот час назад, когда вы, думается, еще спали, кровь таки хлынула, да. Но не из статуи их святой Евфорбии, как оно ожидалось, а из pipit, или маленькой zab, младенца Исы, по-вашему, я так понимаю, Иисуса, лежащего на руках своей матери. Омерзительно, так неприятно. Кровь, говорят, еще капает. Ее собирают в чайные чашки. Никто не додумался передать образец на химический анализ. Омерзительно, одно слово.

— Из его…

— Вот именно. Надеюсь, вам здесь понравилось и вы остались довольны.

Чтобы попасть туда, куда мне было сказано, а именно на улицу Индовинелла, пришлось пройти через площадь Фортескью, где стояла большая мечеть Дуомо под жаркой, подавляющей католической синевой позднего утра. Ее золоченая кожа местами облезла и походила поэтому на оберточную фольгу на погрызенном мышами печенье, тем более что камень под ней был цвета хорошо пропеченной сдобы. На площади было полно народу, главным образом — женщин в черном, поющих гимн. Им аккомпанировал полицейский оркестр, дополненный штатскими музыкантами из вчерашней процессии. Гимн был примерно такой:

Sengwi d’Iijsuw,

Leve mij, leve mij[24].

Потоки людей текли вверх и вниз по широким каменным ступеням, кто-то входил, кто-то, наоборот, выходил сквозь богато украшенную арочную дверь, у всех в руках были крошечные сосуды: рюмочки для яиц, аптечные пузырьки, — а у одной оптимистично настроенной женщины так и вовсе кувшин. На выходе люди ступали особенно осторожно, глядя под ноги. У одного мальчика была бутылка из-под «Куку-кугу» с парой капель драгоценной крови, и малыш то и дело заглядывал одним глазом в горлышко, словно рассматривал пойманное редкое насекомое.

Sengwi ridimturi,

Suwcu d’sentitet,

Leve mij…

Внезапное неблагозвучие создало богохульное впечатление диссонирующей пародии, когда полицейский оркестр заиграл новую мелодию, в то время как штатские музыканты продолжали играть старую. Новый мотив был мирским и воинственным[25], вроде национального гимна, каковым, кстати, и оказался. Потому что на площадь — в сопровождении многочисленного мотоциклетного эскорта спереди, сзади и по бокам — выплыл открытый автомобиль с государственным флагом на капоте. Сам президент прибыл посмотреть на mijregulu и дать ему президентское благословение, дабы приобщиться к божественному и перенести часть его на себя и свою должность. Толстый, сияющий, с умным лицом, в фуражке, в галунах, при медалях, в ослепительно белом кителе наподобие адмиральского, он встал, принимая приглушенные почести от своего народа, который не прямо сразу (и президент, будучи человеком весьма неглупым, оценил это и одобрил коротким кивком) забыл о Боге в связи с прибытием кесаря. Президент и его адъютанты вышли из машины, и глава государства смиренно склонил голову перед сверкнувшим перстнями благословением барочного церковника, вышедшего ему навстречу на ступени Дуомо. Я протискивался сквозь толпу, пытаясь пробраться на другую сторону площади. Мне нужно на улицу Индовинелла. Черт с ним, с порядком, и церковным, и светским. Черт с ними, с чудесами. Чудеса? Но чудеса ниспровергают порядок, ведь так? Нет, чепуха: они его укрепляют — держат народ на коленях. Но ты же любишь иррациональное, к каковому относятся и чудеса. Нет, нет, нет, иррациональное лишь подкрепляет рациональное, как ночь провозглашает день. Дайте мне оказаться между ночью и днем, в мире… э… затмений.

На периферии толпы я увидел доктора Гонзи. Он кивнул мне настолько любезно, насколько это позволяла его угрюмая прокаженная маска. Он был в грязном черном плаще и такого же цвета сомбреро. Я собирался прошмыгнуть мимо, готовый забыть его вчерашнее пьяное сумасшествие, но он вцепился когтями в мой рукав и сказал:

— Вам больше не надо бояться. Я нашел другой инструмент. Хоть я и далек от политической философии, но всегда признавал идею договора.

— Послушайте, мне надо попасть на…

— Да, мне тоже нужно спешить. Вопрос нефилософской практичности.

Его дыхание явственно отдавало виски, и это был не затхлый запах перегара. Похоже, доктор Гонзи был законченным алкоголиком. Он сказал:

— Томас Гоббс хорошо говорил об общественном договоре, непременно прочтите Гоббса. Хочу сыграть в ту же игру с подходящими представителями властей. Быть может, во взаимодействии им удастся найти ответ, хотя я сомневаюсь. Никто из них не обладает вашим особенным даром. Вполне может статься, что вам все же придется осуществить мой конец. Понимаете, о чем я? Я отправил в администрацию одну глупость, но ее там запихнули в архив вместе с прочими посланиями от сумасшедших. Я не подписался, конечно. Не подписаться, как вы вскоре поймете, — в этом вся суть предприятия.

— Прошу прощения, но мне надо…

— Поберегите себя, молодой человек. Удовольствия этого мира, даже будучи феноменом сознания, все равно не теряют своей остроты. Но я предвкушаю иные приятности. Встречу с епископом например.

— С епископом?

Но он уже уходил сквозь толпу, чуть склонившись вперед, его руки тоже тянулись вперед, как бы стремясь сгрести землю когтями. Несостоявшийся лев. Толпа вежливо пропускала его. У него явно не было никакой посудины, но он шел узреть mijregulu. А я собирался увидеть совсем другое.

Я разыскал улицу Индовинелла, расспросил скептиков, предпочитавших свои магазины кровоточащему zab младенца Исы. Это была небольшая, мощенная булыжником улочка, круто поднимавшаяся в гору. Там была парочка старомодных таверн и несколько жилых домов с садами за высокими каменными заборами. Дома были узкими, но недостаточная ширина компенсировалась высотой — четыре-пять этажей. В одном из этих домов хранились заброшенные произведения искусства, ради которых я и приехал в такую даль, приложив столько усилий и — да! — претерпев столько мучений. Ученый муж с бойким дружком не смог подсказать мне название или номер дома. Раньше, как ему помнилось, там на воротах была деревянная табличка, но ее давно отодрали то ли мальчишки-проказники, то ли семья бедняков, нуждавшихся в топливе. Он побывал там однажды, давным-давно, и то, что увидел, ему не понравилось. Ключ от дома висел на гвозде в табачной лавке, и, вероятно, висит до сих пор, потихонечку окисляясь. Ученый муж не советовал мне посещать этот дом: определенно я там увижу не утонченное искусство, а тошнотворное сумасшествие.