М7 — страница 18 из 41

Тебя не знаю я. Болезненные крики

На рубеже твоем рождала грудь моя.

И были для меня мучительны и дики

Условья первые земного бытия.

Если говорить о Боге, Сабина старалась о нем не задумываться. Если его нет, то грехи уйдут вместе с ней в винтажной тройке Коко Шанель под землю. А если Бог есть, то папа отправится на тот свет раньше и к ее приходу все уладит. Она не понимала ни молитв, ни постов, церкви воспринимала как здания с особым эстетическим изыском. В своем безверии она была благочестива. К понятиям веры и правды Сабина относилась предвзято лет с четырех. Родители оставили ее с бабушкой. Приезжали редко. Иногда, не каждый год, летом на два месяца увозили на море, где она обращалась к ним на «вы» по инерции, как и ко всем других взрослым, за исключением бабушки.

Когда в четырнадцать лет Сабину забрали в Москву, она долго не могла понять, где просыпается. Все казалось ей чужим, но привлекательным, возвышенным и необыкновенным. Но главное, она никак не могла поверить, что родители теперь рядом. Подходя к отцу, она долго принюхивалась. Это был самый сладкий запах. Она ценила каждое домашнее утро, когда, проснувшись раньше всех, можно было, лежа в кровати, прислушиваться к каждому шороху и стуку ― как папа брал в руки золотые часы, вглядывался, как стрелки колесят циферблат, пытался сфокусироваться, а потом громко клал их обратно на лакированную блестящую тумбочку возле кровати. Сабина слышала, как сонно и устало он кряхтел, потягиваясь, упираясь ногами и руками в спинки кровати, да так свирепо, что раздавался треск. Все ждали, что спинка отвалится ― но она почему-то держалась... От треска просыпалась мать, переворачивалась на другой бок, с закрытыми глазами брала с зеркальной тумбы по другую сторону кровати свои наручные часы, усыпанные бриллиантами, и, не глядя на время, шлепала их обратно в фарфоровую плошку для украшений, снятых на ночь, по квартире разносился металлический звон. Сабина представляла, как отец надевал бордового цвета халат и, не застегнувшись, брел в ванную, почесывая низ живота. Иногда он на минуту замирал в коридоре и шел в туалет. Слышалось, как он поднимает сиденье, мочится и с грохотом опускает сиденье обратно. Лишь потом спускает воду. Временами после этого он не выходил, а еще какое-то время шелестел журналом или газетой (а иногда попросту покряхтывая мастурбировал). После него всегда пахло сигаретами. Сабина часто замечала, что бычки остаются на поверхности воды и даже множество раз нажимая на кнопку спуска, маленькой глупой девочке не удавалось потопить их. Они размокали, разбухали, но не тонули. Сабина любила прятаться в туалете, пока отец принимал душ. Просто сидела на прикрытом крышкой унитазе, рассматривала картинки в маминых журналах на иностранных языках и ждала, когда перестанет литься вода, отец снимет с крючка полотенце, насухо вытрется, наденет халат и в этот момент можно зайти и обнять его.

От папы будет пахнуть зубной пастой, одеколоном и чистотой. Так пахло ее московское утро. Сабина могла часами утыкаться во влажную шею Ильдара. Ей хотелось плакать. От того, что подобное утро временно. Да, она будет плакать и выдумывать причины, по которым плачет. Она научится выдумывать сотни причин, потому что за эти причины обнимают и дарят игрушки. Из чувства вины. Ах, это благородное чувство вины ― каких только манипуляций не изобретет это создание, одаренное властью над чужими ошибками. Свою же вину она научилась не испытывать. Зачем? Жертвы не испытывают этого чувства. А она отныне и навсегда будет жертвой. Потому что так выгодно и удобно.

О том, что она станет жертвой самой себя и себя же уничтожит, Сабина пока не знает. Но разве есть смысл или позволение Бога ей об этом сообщать? В конечном счете, все мы жертвы собственных ошибок и заблуждений.

Сабина к своим шестнадцати научилась хорошо манипулировать своей аллергией... И когда ей хотелось заботы, любви, подарков и внимания, когда ей хотелось, чтобы ее заметили, ― она начинала есть запрещенные продукты. А дальше уколы, иногда кареты «скорой». Раскаяние родителей. Их чувство вины. И ее заиндевелые слезы.

Однажды Ильдар застал ее на полу в ванной комнате... Прямо накануне ее шестнадцатилетия.

― Я некрасивая. Только не надо говорить, что это не так, ты же родитель ― ты должен сказать мне то, что утешит, ― кричала она, когда в очередной раз убедилась в отсутствии к ней чувств у Николая. ― Дело в том, что я страшная! Папа, как мне жить дальше? Я не хочу больше жить. Я никому кроме тебя не нужна. Почему ты молчишь?

Сабина хотела совета, быть может, новой одежды и чуда из отцовских рук. Папа же всегда может помочь.


― Я не собираюсь ничего говорить ― я просто послушаю... Ты красивая, ты просто потерпи ― годы все расставят по своим местам, тебя обязательно полюбят. Погоди, это что? ― Ильдар вдруг заметил пластиковые упаковки с едой и столовую ложку на полу. ― Это же салат мимоза, там же рыба... А это что? Ты хочешь сказать, что съела четыре пакета фисташек и арахиса?

― Да, ― абсолютно спокойным голосом ответила Сабина. Ее совершенно не заботило, что минут через пять ее ждет сильнейший приступ астмы. Что отец получит уйму седых волос и лишится доброй половины нервных клеток. Что будет «скорая», промывание желудка, антигистаминные препараты, капельница. Она же просто хотела мужского внимания. Почувствовать себя той, ради которой сердце танцует фокстрот и бьется в темпе allegro. Раз соратники по школьной скамье ее не любят ― пускай тогда отец любит за всех остальных. Пусть он совершает подвиги и боится ее потерять. Пусть не ей одной будет больно.

Сабина и капор, которого у нее не было

Сабина хватко цеплялась за любое проявление внимания к своей персоне. Умела ценить его, уважать, оберегать. Как верный стражник она охраняла тех, кто по нелепости ситуации или хорошему настроению одарил ее взглядом, словом. Слова она берегла в особенности. Никогда не удаляла писем, сообщений, открыток. Обычно одинокими вечерами она перечитывала их, предавалась уже отредактированным воспоминаниям и наивным, как будто дошкольного возраста, мечтам. С легким эротическим подтекстом.

Друзей у Сабины, как ей казалось, было достаточно. Особенно мужчин. Увидеться за обедом, сходить на выставку в Музей современного искусства воскресным утром, несколько раз списаться во всемирной сети и позвонить в праздники ― это для нее значило «хороший друг», а если дружба сопровождалось еще и чашками кофе, пусть редкими, но вечерами, то «хороший друг» превращался в «близкого мужчину».

Сабине всегда хотелось сражать и поражать, оставлять раны или хотя бы занозы в сердце ― чтобы ее запомнили, оставили в памяти и своей жизни, вспоминали, пусть плохо, пусть обвиняя во всех смертных грехах, ― но только бы не быть той самой девочкой-невидимкой, которой она была в школе.

Желание доказать окружающим, что она успешный человек, а не просто незаметная субстанция, проявлялось во всем ― ей хотелось, чтобы все заметили деньги отца, картины Менегетти в гостиной, ее ровные зубы после отбеливания ― на фотографиях она улыбалась так широко, что были видны практически все тридцать два зуба ― вплоть до зубов мудрости, светить на фотографиях мамиными сумками с огромными логотипами, коллекционировать антиквариат, купленный за бесценок во Львове.

Все началось именно там. С обычного бабушкиного оренбургского платка. Сердце Сабины в ту зиму совсем продрогло в отсутствие визитов отца, озябшие пальчики от обиды сжимались в испуганное стадо. Зимы во Львове, в отличие от Москвы, были достаточно теплыми, компактными, учтивыми, но морозы тем не менее случались. Чаще в январе, после школьных каникул. Но в тот год морозы грянули настоящие, скрипучие, покалывающие. Винниковское озеро, которое до 1990-х называлось Комсомольским, покрылось толстой коркой льда, и жители Львова, тепло укутавшись, отправлялись строить из себя великих конькобежцев и фигуристов, падая и спотыкаясь. Сабина с утра до ночи просила бабушку купить ей коньки ― та отправляла в Москву телеграммы с просьбой поскорее прислать денег, но ответа не получала.

Обычно бабушка заставляла Сабину надеть только легкий шелковый платок и шерстяной берет, который подарили родители еще до небывалых морозов. А тут нужно было утепляться. У всех в музыкальном интернате имени Крушельницкой были капоры ― шапки, сочетающие в себе шарф и головной убор, ― мягкие, из ангорки, броских кислотных цветов. Капоры продавались на рынках и считались привилегией школьников и молодежи, яркие ― в тон куртке и настроению. Все ходили в капорах. Сабине же повязывали перед выходом оренбургский платок, она снимала его и шла по морозу, неловко уворачиваясь от ветра за спинами шедших впереди, и даже озябшие красные уши не могли заставить ее надеть белесую пряжу, которую она прятала на дне школьного рюкзака. Ей так хотелось показать всем, что у нее есть капор. А лучше украсть денег, побежать на рынок и купить капоры всех цветов радуги ― и каждый день появляться в новом. Чтобы все видели! Чтобы все видели ― она не хуже. У нее есть капор. Бабушке мечты о капоре казались бессмыслицей.

Непонимание. Мелочи. Сейчас можно было бы пойти на компромисс или просто смириться, но тогда ― только страдать.

Жизнь подарила ей многое в итоге ― любящего отца, социальный статус, красивую одежду ― она могла позволить себе то, о чем сверстники лишь мечтали. Кати в юности душу дьяволу бы продала за шанс хоть неделю пожить в ее шкуре, Сабина ― за то, чтобы стать женщиной.

Стать женщиной по любви. А не просто с итальянцем во время отдыха на Сицилии, как это случилось, когда ей было уже двадцать два. Первая попытка потерять девственность не увенчалась успехом и оставила глубокую занозу в и без того исполосованном сердечке.

Манипуляции: ошибочные

Студенческой компанией Сабина любила ездить в дом отдыха «Колонтаево». Старая усадьба без архитектурных изысков, в советские времена больница, потом санаторий, в девяностые, при новых владельцах, обзавелась несколькими пристроенными корпусами, и вот он ― рай для грибников и рыбаков среднего класса.