— В тридцать четвертом, — вмешался я, чтобы еще раз уточнить дату.
— Да-да, в тридцать четвертом… Когда мы начали подъем, он ни словом не обмолвился о своих планах. Только где-то у вершины раскрыл карты. Я счел его намерение чистым безумием, особенно по отношению к его жене, которая, в отличие от ее предшественницы, имевшей опыт восхождения в Татрах, вообще, даже до беременности, незнакома была с подобного рода авантюрами…
— А кем она была… его жена? — спросил я будничным тоном, как бы между прочим.
— О, это была необычная женщина, — оживился пан Константы. — Незаурядная. И сильная. Но не физически. Внешне она казалась хрупкой. Однако отличалась сильным, мужским характером.
— Нет-нет, кем она работала? — я старался показать ему, что ее портрет меня не очень интересует (рассчитывая, что рано или поздно пан Константы все равно к нему вернется).
— Она работала в Centre de Civilisation Francaise. Знаешь, что это была за организация?.. Такой, собственно, и осталась. — Он иронично улыбнулся и язвительно добавил: — Но лишь в определенном смысле.
— Я, конечно, слышал об этом Центре, но точно ничего не знаю.
— Это солидная французская организация, пропагандирующая во всем мире романскую культуру и искусство. До войны она пользовалась правами высшего учебного заведения; здесь можно было получить французский диплом. Элитный французский университет. В Польше Центр начал работать, кажется, с двадцать четвертого года. Тогда, насколько я помню, их резиденция находилась во дворце Сташица, ну, там, знаешь, наверное, за Коперником…
— Конец улицы Новы Свят и начало Краковской…
— Правильно! В Золотом зале, на первом этаже, справа… — он улыбнулся ностальгической улыбкой и погрузился в задумчивость.
Я из вежливости подождал, пока он не насытится воспоминаниями, после чего опять деликатно подтолкнул его вопросом к продолжению рассказа:
— Ну, и что? Они все же поехали?
— Поехали?.. — повторил он, очнувшись от задумчивости. — Ах, мой друг-романтик с Claire!
— С Claire? — тотчас же подхватил я.
— Так я ее называл. А вообще-то ее звали Клара.
— Она была француженкой, не полькой? — я все время делал вид, что спрашиваю так, между делом.
— Какая француженка решилась бы на подобную авантюру!
— То есть они поехали, если я правильно понял?
— А как же. Уже в сентябре. Для акклиматизации.
— Ну, и что? — спросил я, ехидно улыбнувшись. — Получилось?
— Не совсем так, как он хотел… но все-таки пани, которая теперь учит тебя французскому языку, родилась в Альпах.
— Прямо на свежем воздухе во второй половине января? — я невольно выдал себя, однако он этого не заметил, по крайней мере сделал вид, что не заметил.
— Да, время года было не очень подходящее. И к счастью, честно говоря. Лучше и не думать, чем это могло бы кончиться летом. А так все произошло в пределах здравого смысла.
— То есть?
— Ну, не на вершине, за облаками, при температуре минус двадцать градусов, а в какой-то деревушке в долине, в нормальном доме, под присмотром врача.
«Жаль, — мелькнула у меня мысль, — как бы это гармонировало с тем холодом, которым от нее веет, с очарованием Снежной Королевы».
— Ваш странный друг, наверное, был безутешен… — сказал я, ставя силки на имя отца, — a propos, как его звали?
— Макс. Максимилиан, — ответил пан Константы. — Как брата Франца Иосифа… ну, и как Робеспьера. Это имя ему идеально подходило.
— Неужели он придерживался таких же радикальных, даже фанатичных взглядов?
— Не совсем, — возразил пан Константы. — Это был мак-си-ма-лист. Во всех отношениях. И стремился дойти до конца, не боялся крайностей. Это не могло не восхищать. Наверное, поэтому она так его любила.
— Вы говорите о его жене?..
— Гмм… — он как-то странно опечалился. — Пойдем, я кое-что тебе покажу.
Пан Константы повернулся и направился в сторону кабинета. Я пошел за ним, потихоньку расстегивая молнию осенней куртки, которую не успел снять в прихожей.
Кабинет, тесная клетка (примерно три метра на четыре), был до краев заполнен книгами и бумагами с неожиданно проглядывающими то здесь, то там вещами из другого мира: серебристый альпеншток, крюки, шахтерский фонарь, веревки в голубую крапинку, зеленоватый шлем. Под окном, на полу, стоял огромный радиоприемник с «волшебным» глазком посередине, будто щуря в улыбке белые зубы-клавиши; а на полках, перед рядами громоздящихся там книг, лежали десятки камней или образцов горных пород. Единственным предметом мебели, достойным упоминания, был секретер с откинутой крышкой, с резной решеткой, на которой стоял телефон, и с множеством выдвижных ящичков, полочек и перегородок. Изнутри он был оббит кожей, а в правом верхнем углу, рядом с петлей для крышки, имелось полукруглое углубление, наверное для чернильницы.
На крышке, опиравшейся на выдвижные опоры, как раз стояла открытая пишущая машинка с заправленной в нее бумагой и копиркой. В золотистом свете лампы, установленной на решетке, поблескивала на черном лаке машинки надпись «Эрика».
Хозяин отодвинул машинку и из среднего ящичка, запирающегося на ключ, этого табернакулума[105] в алтаре секретера, достал старый альбом в темном матерчатом переплете с пообтершимися краями. Несколько раз для надежности альбом был перехвачен черной резинкой. Пан Константы снял ее, перекинул несколько страниц и поднес открытый альбом к свету.
— Посмотри, — кивнул он мне головой, — это они, тогда, в Альпах. — Я подошел и посмотрел. — Пятого октября, что следует из подписи. Тридцать два года тому назад, — добавил он тихо и замолчал.
На маленькой старой фотографии с узкой каемкой запечатлены были на фоне гор худощавый мужчина и черноволосая женщина. На нем был комбинезон и щегольской берет, а на ней — толстый свитер и темные очки, поднятые на лоб. Мужчина, полузакрыв глаза, смотрел куда-то в горы, а она смотрела на него с легкой улыбкой. Если бы кто-нибудь без предварительных объяснений показал мне этот снимок, отпечатанный на современной фотобумаге и без надписанной даты, я наверняка решил бы, что это фотография Мадам. Те же ясные глаза, тот же рисунок рта и линия носа. Отличались они только в одном: если лицо Мадам было строго и резко очерчено (что придавало ей сходство с диковинной птицей), то черты ее матери отличались мягкостью и нежностью, а взгляд светился лаской. Возможно, это объяснялось тем, что она ждала ребенка. Нет, дело не только в этом. Значит, холодную бесчувственность и суровость Мадам унаследовала от отца?
— Так вы говорите, — отозвался я наконец, ухватившись за конец веревки, предусмотрительно оставленной на предыдущем траверсе, — у нее был сильный характер…
— О, да, — закивал он головой. — Несмотря на кажущуюся природную хрупкость, она была сильной и смелой женщиной. К превратностям судьбы относилась спокойно и разумно, даже, я сказал бы, с юмором. Умела пошутить даже тогда, когда было совсем не до смеха. Ты, наверное, знаешь, как женщины боятся родов… как они нервничают, когда ждут ребенка…
— Да, я кое-что слышал об этом, — пробормотал я неуверенно.
— Теперь представь себе, как на них может подействовать резкая перемена обстановки, климата, условий жизни, оторванность от дома, неуверенность в завтрашнем дне.
— Да уж, могу себе представить, — подпустил я взволнованности в голосе, скользя между тем взглядом по полкам.
— А она не изменилась. Оставалась такой же: спокойной, умиротворенной; к самой себе и к той ситуации, в которой она оказалась, относилась с юмором и самоиронией. Я знаю об этом не только от него, — пан Константы кивнул на снимок, после чего отложил альбом и с маленькой полки под лампой взял потрепанную книжку, обернутую бумагой. — Это тоже ее характеризует, — он бережно открыл книгу на титульном листе, на котором видны были напечатанные готическим шрифтом слова и выцветшее, написанное карандашом посвящение, а рядом, на фронтисписе, хорошо сохранившаяся фотография фасада дома с ведущими к нему невысокими ступенями. — Jugendleben und Wanderbilder[106], — прочел он, продемонстрировав отличное произношение, название книги, а затем, ведя пальцем по строке, выходные данные внизу страницы. — Danziger Verlagsgesellschaft, Danzig, 1922. Гданьское издание воспоминаний Иоанны Шопенгауэр, — пояснил он и взглянул на меня. — Тебе что-нибудь известно об авторе этих воспоминаний?
— Только что она была матерью знаменитого философа… — смутившись, ответил я.
— И этого достаточно. А как думаешь, почему ее воспоминания опубликовали именно в Гданьске?
Я пожал плечами:
— Не знаю… Понятия не имею.
— Потому что она там родилась, — укоризненно сказал он, будто незнание этого факта было чем-то позорным. — Вот здесь, как раз в этом доме, — он указал на фронтиспис, — на «южной» стороне улицы Святого Духа. Впрочем, ее знаменитый сын, философ, тоже здесь родился. Тебе об этом не рассказывали на уроках философии, или как это теперь называется?
— Пропедевтика… — начал я, но он не дал мне закончить.
— Вот именно! Пропедевтика! — с усмешкой повторил он длинное, нескладное слово. — Пропедевтика марксизма!
Я хотел поправить его (предмет назывался «пропедевтика философии»), но вовремя остановился. Ведь, в сущности, он был прав. А пан Константы продолжал с издевательской снисходительностью:
— Да, нельзя требовать, чтобы на уроках введения в… ленинизм и марксизм изучали биографию Артура Шопенгауэра, тем более рассказывали, где он родился и где появилась на свет его достопочтенная маман: а произошло это, как назло, в городе Пястов[107], Гданьске! Насколько, к примеру, важнее и почетнее, что в неком Поронине гостил Вождь Революции! Но хватит об этом! Я отвлекся от темы…
Это редкое издание, которое сейчас перед тобой, по какому-то странному стечению обстоятельств оказалось во Франции. И они, — он снова кивком головы указал на старый альбом, отложенный минуту назад на полку секретера, — нашли его у букиниста, когда были