С первой рифмой включился механизм самопроизвольного отбора слов. Одни слова захватывали другие с одинаково звучащими окончаниями или отсортировывались парами, тройками, четверками. И внутренним ухом я услышал созвучие: question-conversation, которое мне что-то напомнило. Ну, конечно! Тот урок, на котором я начал свое тайное расследование. Давнее созвучие слов просто напрашивалось, чтобы я его еще раз использовал.
И я натянул поэтический лук или, точнее, — l'art poétique:
Profitons-en pour faire une conversation;
Pour nous poser enfin quelques bonnes questions[191].
Довольный собой, я убрал ладонь со лба и открыл глаза. И вот что увидел:
Прямо напротив выхода из театра, у самого тротуара стоял голубой «пежо» с работающим мотором и включенными фарами золотистого оттенка. Передние двери с правой стороны были широко открыты; на сиденье рядом с водителем сидела особа женского пола, в которой я мгновеньем позже узнал mademoiselle Легрис, и, подняв руку, подавала кому-то знаки. Этим кем-то была Мадам, как раз спускающаяся по лестнице. Она подошла к машине, открыла заднюю дверцу и быстрым, ловким движением скользнула на сиденье. Одна за другой захлопнулись дверцы, и машина резко тронулась с места по направлению к улице Обозной. Я пытался разглядеть, кто сидит за рулем, но безуспешно. Наверное, это был директор, хотя точно я не мог бы сказать. Я отчетливо запомнил только регистрационный номер: WZ 1807. (Год памятной победы Наполеона над Россией и образования благодаря этому нового польского государства под названием Герцогство Варшавское.) Немного ниже, справа, виднелась овальная табличка с буквами CD.
Я сунул руки в карманы моего серого плаща (в одном из них зашуршала тонкая тетрадка программки) и, повесив голову, медленно двинулся в сторону Нового Свята, где рядом с туристическим агентством под названием «Wagons-Lits-Соок» находилась ближайшая автобусная остановка.
РАСЧЕТЫ С СОВЕСТЬЮ
Я сознавал, что, несмотря на спазмы в сердце, которых стоила мне последняя, короткая, поспешно разыгранная сценка моей драмы (больше кинематографического, чем театрального свойства), мне удалось выбраться из этой передряги, избежав разгрома и с оружием в руках. Хорошо бы я выглядел, если бы в горячке или в порыве безрассудной отваги бросился в атаку! Например, в очереди в гардероб или, тем более, в вестибюле перед ее выходом из театра. Потери оказались бы намного значительнее. Однако — несмотря на объективные свидетельства собственного везения — я не чувствовал себя счастливым. Меня угнетало ощущение неудачи, разочарования и, особенно, осознание того, что я человек… существо minorum gentium.
В течение двух часов я наблюдал за разыгрывающейся на сцене драмой, основанной на греческом мифе. Ее протагонисты, хотя и смертные, были в чем-то похожи на титанов. Они как бы представляли самые достойные образцы рода человеческого. Их судьбы и одолевающие их страсти были царственными, величественными.
В образы этих героев, в свою очередь, воплощались люди по меньшей мере неординарные в масштабах реальности, сформированной системой народной демократии, — будто не от мира сего. Женщины и мужчины необыкновенной красоты, со звучным голосом, благородные, харизматичные. К тому же — с Запада! Из буржуазной Франции — Олимпа искусства и жизни! Актеры легендарной Comédie Française! Какими же они должны быть талантливыми, впечатлительными, внутренне богатыми и раскрепощенными, с огромным жизненным опытом и неиссякаемым интересом к окружающему миру! И какой же благодаря этому должна быть их жизнь — личная, повседневная — там, в тени Эйфелевой башни и Триумфальной арки!
И, наконец, эту мистерию богоподобных образов, сыгранную людьми полубожественной природы, наблюдала необычная, а для меня — божественная женщина. Рожденная от удивительных, повитых тайной родителей, как Рейн в «сокрытом замке Альп», в той «кузнице, где только драгоценные металлы идут в работу»; красивая, умная, с сильным характером; закаленная под ударами судьбы; схваченная и плененная большевистским отродьем, этими красными пигмеями, оккупировавшими страну, и пытающаяся всеми силами вырваться из плена… У кого еще могла бы быть такая судьба и такая воля? Кто еще на этой бесплодной земле отличался бы такой силой, умом, красотой! «О, где же тот второй, столь же свободный!»
Как положено гордой femme emancipée, она явилась в театр — одна, в последнюю минуту. А когда уходила из театра, за ней заехала машина du corps diplomatique. Как за принцессой или звездой. Как колесница за богиней! Ее, очевидно, отвезли на ужин или на банкет, устроенный в посольстве или в отеле «Бристоль» в честь французских артистов. Чтобы пила она там шампанское и вела беседы, полные esprit и brillant. Равная среди равных. В ином пространстве-времени!
А кем при этом я был? По сравнению с ними. По сравнению с ней. Разве не второсортным существом, которое даже не удостоилось удара обнаженного клинка этих блестящих фехтовальщиков? Что моя жизнь? Из чего она складывается? Детство в разрушенной Варшаве. Кошмар сталинизма. Падение нравов. Убожество, серость, потемки. Жалкая мистерия людей бедной, униженной провинции, где дьявол отправил всех спать. Мир изношенных, старых, дрянных и рваных вещей. «Подачки» и «цацки» с Запада, завораживающий голос «Свободной Европы». И постоянно одна и та же песня: «когда-нибудь!.. где-нибудь!.. не здесь!.. все кончается!.. кончилось!»[192] Да, проза моей жизни, как сказал бы поэт, была полностью лишена привлекательности и сослагательности.
Однако судьба — это еще не все. Ведь и Мадам, какие бы необычные повороты и удары ни готовила ей судьба, продолжала год за годом прокладывать себе дорогу в этих зарослях. Все зависит от внутреннего огня — от силы духа. Интенсивности и яркости пламени. Его температуры. — Ну и как я в этом смысле выглядел, хотя бы в собственных глазах? — Опять же бледно, мизерно. Как больной карлик. — Что из того, что я хорошо учился, был воспитан, говорил по-французски и играл на фортепиано! Что знал секреты королевской игры в шахматы и отличался обезьяньей памятью! Что, в конце концов, любил слова и умел ими по-всякому жонглировать и даже говорить стихами! — Все это было слишком показным, смиренным, «культурным». Холодным, расчетливым, логичным и абстрактным. Я не познал ни высокого безумия, ни экстаза, ни божественной глупости. И доверялся «разуму и глазу», а не «чувству и вере»[193]. Все в голове, ничего в теле! Все в мыслях, ничего в чувствах! Я предпочел одежду, а не наготу. Видимость, а не правду. Забился в раковину, замуровал сам себя. Отгородившийся иронией, шуткой, парадоксом, шутовством. Бледнеющий при виде крови. Стыдящийся собственной природы. И не сумевший найти форму для выражения любовного порыва…
Разве такой мог стать — героем драмы? Возможно, и мог, но, уж конечно, не таким, как Ипполит, как Федра, как… Антоний! В лучшем случае, таким, как Жак из печальной комедии Шекспира; как мольеровский мизантроп; как беккетовский Хамм. То есть карикатурой или антигероем. Олицетворением отрицания, сомнения, болезни, отчуждения.
А если это так, то Мадам — кем бы она по сути ни была: Снежной Королевой, Рейном, Леной или femme fatale — не могла этого не чувствовать. А если чувствовала, то, понятное дело, я ее не привлекал, даже отталкивал. Если она такая же, как и я, холодная, высокомерная, скованная разумом и стыдом, то знакомство со мной может только ослабить ее волю, даже парализовать — как кривое зеркало. А если под маской холодности скрывается решительная женщина, всеми силами старающаяся освободиться из клетки, то такой, как я, ей вообще не нужен; нужен Гейст, Капитан, Мужчина, а не робкий мальчик, перегруженный комплексами и химерами. Наконец, если бы она была Еленой или Клеопатрой, «герцогиней», модницей и светской львицей, то такой, как я, для нее просто не существовал бы, как пролетевшая мимо муха, в лучшем случае, остался бы статистом.
Нелегким оказался груз этой многоэтажной конструкции.
Чтобы отогнать тяжелые мысли и освободиться от апатии, я достал программку и раскрыл ее.
На обратной стороне обложки во всю страницу был изображен молодой, тридцатидвухлетний Расин — черно-белая репродукция портрета, который приписывали Франсуа де Трою. Миндалевидными глазами он печально смотрел куда-то в сторону, будто на кого-то рядом со мной (справа от меня), и грустно, едва заметно улыбался.
«На нее смотрит, не на меня, — тоскливо подумал я. — На личность, а не на фон. Я для него… пустое место».
Я перевернул страницу, пытаясь найти фамилию Ежика. Скоро мне это удалось — под напечатанным мелким шрифтом очерком с названием «Гений».
В очерке живым языком рассказывалось о творчестве Расина и отдельных эпизодах его биографии. Перед читателем во всем многообразии представал образ художника со свойственными ему внутренними противоречиями.
В набожного мещанина, духовно сформировавшегося под влиянием знаменитого Пор-Рояля и янсенистского «затворничества», в котором культивировались бытовой ригоризм и доктрина превосходства благодати Божией над волей и заслугами человека, вдруг вселился гениальный ум и просто дьявольские способности. Более того, в бедном сироте из провинции, добропорядочном и робком, жил жаждущий славы и карьеры светский человек; в ледяной скале логики скрывался вулкан страстей; в последователе Аполлона устраивал дикие оргии неистовый Дионис; в светлой христианской душе, открытой надежде и небесной радости, царил унылый сумрак крайнего пессимизма.
Какова земля и семена, таковы плоды и жатва. Жизнь и творчество писателя несли отметины этих острых противоречий. Его биография полна странных контрастов и резких превращений. После девятнадцати лет ангельского детства и кристально чистого юношества, исполненного молитвы и упорной, прилежной учебы (хотя слегка подпорченной чтением под школьной партой модных романов), наступила взрослая жизнь — грешная, порочная, шальная, с любовной лихорадкой и плотскими утехами, с орлиными взлетами гения и головокружительной карьерой, отмеченная, с одной стороны, королевскими милостями, а с другой, заклейменная множеством diablerie. В течение десяти лет было написано семь трагедий, одна лучше другой. А их автор блистал в салонах и при дворе, покорял сердца прелестных актрис и поднимался по ступеням карьеры, занимая все более высокие и доходные должности. Но вдруг в возрасте всего лишь тридцати семи лет он порвал с театром и с распутной жиз