Если данные, которые мне удалось получить благодаря Константы, я сравнивал с впечатлениями при высадке на поверхность чужой планеты, то сегодняшнюю информацию я мог представить себе как нечто наподобие тех знаний, которыми обладает геолог и шахтер в одном липе. Я спустился вниз, проник, будто через кратер вулкана, в глубины планеты.
И что это мне дало? Божественное всеведение? Превосходство? Наоборот. Привкус поражения. Страдание и безнадежность. Путь знаний оказался дорогой к погибели. Вместо того, чтобы найти живую воду, я оказался в геенне огненной.
Мне приходилось терпеть изощренные, многообразные пытки. Во-первых, меня жег стыд, раскаленный унижением. Но это еще только цветочки. Намного более острую боль я испытывал от осознания, что дело безнадежно: все то, что, казалось, давало мне какие-то шансы (разговоры, двусмысленности, ее благосклонность, симпатия), потеряло смысл, и нечем мне было утешиться; то, что, казалось, могло меня утешить, стало абсолютно невозможным. Но сильнее всего страдала израненная гордость, и не «мужская» (пострадавшая в столкновении с директором), а гордость разума или души в столкновении с сердцем и телом. Я надломился. Как Ипполит. «Поплыл по течению». Изменил уму и мудрости. Поддался страсти. Какое позорное падение!
Меня как с креста сняли. Ближайшее будущее, сама жизнь — все потеряло смысл. Аттестат? Университет? Творчество? Ничто не имело значения. Превратилось в «кимвалы звенящие». Даже такая разумная мысль, что эти «страдания Вертера» могут послужить материалом для творчества, утешения не приносила.
Утешить могло лишь нечто такое, о чем страстно мечтал страдающий Тонио Крегер после неудавшегося танца с беспечной Ингеборг и позднее, когда через много лет он встретил ее на балу в Дании[210]. И хотя мне было хорошо известно (и не только от рассказчика этой блестящей новеллы), что такие вещи на земле почти не случаются, я встал, оделся и, воодушевленный надеждой на беспримерное чудо, отправился в школу.
«Встретить ее. Что-нибудь сказать. Добиться ласки, пусть самой мимолетной, — так думал я, когда шел по улице в сером свете утра под хмурым, лиловым небом. — Взгляд, приветливое слово, невинный жест. Может — уменьшительное имя? В любом случае я должен ее видеть. Смотреть и смотреть на нее. Увидеть… как она выглядит после вчерашнего…»
В субботу французский всегда был четвертым уроком. Однако я не терял попусту время. На переменах спускался вниз, поближе к ее кабинету, чтобы быстрее взгляд напитался дорогим образом. Мадам не появлялась. Наконец, отчаявшись, я придумал какой-то глупый предлог («сегодня будет французский? я слышал, нет»), подошел к дверям кабинета и повернул ручку. Но дверь не поддалась. Кабинет был закрыт. Я повторил тот же маневр в учительской. Ее там тоже не было. Вконец растерянный, я вернулся в класс и стал с нетерпением ждать конца долгой перемены. Наконец зазвонил звонок, но по его сигналу Мадам не пришла. Зато в класс пожаловала Змея и объявила, что она будет подменять пани директора.
Вот оно как!.. Что же случилось? — Я почувствовал, как быстро забилось сердце и горячая волна прокатилась по телу. — Что все это значит? — лихорадочно размышлял я. Она договорилась не приходить сегодня в школу? Предупредила заранее? Или отменила занятия только сегодня утром, сославшись, к примеру, на неожиданно приключившуюся болезнь? — Каждый из этих вариантов требовал анализа и открывал дорогу для всевозможных предположений и умозаключений. — Если она договорилась заранее, это свидетельствовало бы, что она планировала вчерашние события, готовилась к ним и знала о необходимости отдыха после бурно проведенной ночи. А если предупредила только сегодня утром… Это могло означать все, что угодно!
Пережив мгновения экзальтации, я впал в апатию. «Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может?»[211] — вертелся у меня в голове монолог принца Датского. Не быть, определенно не быть! Пусть видеть самые страшные сны, но только не наяву. Забыть обо всем и погрузиться в омут беспамятства.
Из манящих объятий меланхолии и смерти меня резко вырвала — направляемая безошибочным инстинктом естествоиспытателя — неустрашимая Змея.
— О чем мы так горюем? — спросила она, остановившись надо мной. — Взгляд блуждающий, лик бледный, как говорят поэты. Не выспавшись… романы читали. А может, дело в том, что французского нет? И вместо того, чтобы упиваться искристым esprit, приходится жевать черствый хлеб материи?
— Я совершенно не понимаю, что заставляет пани учительницу делать мне подобные замечания, — произнес я с холодной вежливостью. — Я вам что — мешаю?
— Ничего подобного! — запротестовала она, явно издеваясь. — Мне лишь нужно спустить тебя на землю. Чтобы ты с угрюмых вершин своих возвышенных мыслей соизволил слететь к нам на равнину и поучаствовал в уроке. Я хочу лишь привлечь твое внимание. Вижу, ты озабочен, поэтому хочу успокоить тебя и обрадовать: о кролике спрашивать не буду.
Класс разразился хохотом, а у меня — потемнело в глазах.
«Ну, хватит, — подумал я. — Почему я должен терпеть ее издевательства!»
— Если не будете… — сказал я с притворным разочарованием, — то меня здесь больше ничего не держит. — И, поднявшись с места, пошел к двери.
Наступила полная тишина.
— Подумай, что ты делаешь! — зашипела Змея.
— Я и подумал, — спокойно ответил я и покинул класс.
Мое спокойствие было, однако, только внешним. Внутренне — меня трясло. Нервы совсем разгулялись. Опасаясь, что могу наткнуться на кого-нибудь в таком состоянии или что Змея пошлет кого-нибудь за мной вдогонку, я зашел в туалет и там, запершись в кабинке, ждал, когда нервы успокоятся. Наконец я пришел в себя, спустился в раздевалку и, прежде чем прозвенел звонок об окончании четвертого урока, оказался за стенами школы.
Чтобы окончательно остыть, привести нервы в порядок и спокойно обдумать сложившуюся ситуацию, я по традиции отправился в парк Жеромского. Он выглядел совершенно по-другому, чем когда я был здесь последний раз после той памятной стычки со Змеей, с которой все и началось. Вместо гаммы цветов, меняющихся в пастельных оттенках на фоне голубого неба в лучах золотого солнца, перед глазами стояла монотонная буро-стальная серость, прорезанная кое-где полосками черного и белого цвета. Голые ветки и стволы деревьев, пласты грязного снега, пятна засохшей травы. «Как у Бернара Бюффе», — печально улыбнулся я, проходя мимо своей скамейки.
С того времени, когда я сидел на ней, прошло три месяца. План, который я тогда составил, был перевыполнен. Я не только довольно подробно узнал об этапах биографии Мадам, но также о ее скрытых намерениях и неоднозначных поступках с целью добиться их осуществления. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я достигну таких результатов, я бы наверняка ему не поверил, а если бы поверил, то потирал бы от удовольствия руки: ведь мне в те времена казалось, что с такими картами я выиграю любую игру. Я не учитывал, что добытые знания изменят меня самого, что, получив средства для достижения цели, я потеряю веру в саму цель, что, когда у меня будут все возможности вести эту игру — полную намеков, подтекстов, невинных провокаций, — я больше не буду видеть в ней смысла и потеряю желание ее продолжать.
С тем, что я узнал, я мог бы действительно многое — начиная от легких забав и игры словами до темных преступных делишек с привкусом шантажа. Однако наступательный потенциал, которым я располагал, меня не радовал. А сознание того, какую выгоду я мог бы из него извлечь, вызывало отвращение — подобно тому как у Ежика возможность унизить и запугать доцента, и даже более того, потому что Ежик доцента презирал, а я Мадам любил. «Любил» — это, впрочем, слишком мало или не слишком убедительно (ведь чувства бывают причиной самых подлых поступков). Несмотря на некоторые оговорки, связанные с ее характером и литературным вкусом (Симона де Бовуар), что, впрочем, основывалось на далеко не проверенных данных, я ее искренне уважал. Она была сильной и гордой. И как бы независимой от безнравственной и уродливой польской реальности, творимой в унылом безумии народной демократии. Всем своим существом она говорила «нет» этому миру. Внешним видом, манерами, языком, интеллигентностью. Она как бы без слов свидетельствовала, что мы сидим по уши в грязи и глупости, а можно жить по-другому.
Я считал, что она права. И смотрел на нее, как на Полярную звезду.
Здесь-то и таился конфликт, который разрывал мне сердце. Ведь оказавшись на ее стороне, я выступал против самого себя. Ее цели противоречили моим, точнее, их исключали. Чтобы не мешать ей, я должен был — отказаться от дальнейшей игры. Сдать партию. Уступить. Как рыцарь Тоггенбург в балладе Шиллера.
К собственному удивлению, я понял, что для меня сделать это было бы намного легче, если бы я к тому же знал, что она не питает к директору никаких серьезных чувств и ложится с ним в постель из снобизма, со скуки или даже из расчета. Да, я предпочел бы разврат или холодный расчет, но только не сердечную привязанность. Я бы пожалел о ее цинизме, но простил. Намного труднее с любовью. Она, как ни парадоксально, показалась бы мне непростительной.
Только теперь я начал ясно понимать сцену ревности Федры.
Внезапно мною овладело неразумное желание узнать всю правду об их отношениях. — Только это, последнее, лихорадочно думал я, больше ничего. Как-то разузнать, точно установить, после чего — «идти в монастырь». — Да, но как это сделать?! Ведь такое даже в бинокль не увидишь. Чтобы это понять, необходимо общаться, разговаривать, доверительно беседовать… des confessions… Что нереально.
Не только! — вдруг мелькнул у меня дьявольский замысел. Бывают обстоятельства, благодаря которым вся подноготная обнаруживается. Испытание сердца огнем: известие о смерти того, кто тебе особенно близок, или о том, что его жизни угрожает опасность. Это верное средство проверить чувства. Реакция на такой импульс, особенно первая реакция, может служить ответом.