Мадемуазель де Мопен — страница 8 из 69

гда гг. Z., К., Y., V., Q., X., и прочие буквы алфавита от альфы до омеги прикидываются этакими Квинтилианами и распекают вас во имя нравственности и литературы, это вызывает у меня неизменное возмущение и ни с чем не сравнимые вспышки ярости. Хотелось бы, чтобы некоторым людям было запрещено полицейским предписанием набрасываться на некоторых других людей. Правда, и псу дозволено глядеть на епископа, и даже собор святого Петра в Риме уж на что велик, а никак не может уберечься от транстеверинцев, которые пачкают его снизу весьма странным образом, а все-таки это не мешает мне думать, что нелишне было бы развесить вдоль некоторых особо почтенных репутаций таблички:

ЗДЕСЬ ГАДИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ!

Карл X был единственный, кто разобрался в вопросе. Распорядившись упразднить газеты, он оказал большую услугу искусству и цивилизации. Газеты — это нечто вроде барышников или сводников, снующих между художником и публикой, между королем и народом. Мы знаем, какие прекрасные плоды приносило это посредничество. Нескончаемый лай газет разглашает вдохновение и поселяет в сердцах и умах такое недоверие, что люди не отваживаются больше верить ни поэту, ни правительству; а потому королевская власть и поэзия, эти два величайших явления на свете, просто-напросто не могут выжить к величайшему несчастью народов, жертвующих своим благоденствием ради убогого развлечения прочитывать по утрам несколько скверных листков скверной бумаги, безнадежно испорченных скверной типографской краской и скверным стилем. При Юлии II совсем не было художественной критики, и я не знаю ни единой статьи о Даниэле да Вольтерра, Себастиано дель Пьомбо, Микеланджело, Рафаэле, ни о Гиберти делле Порте, ни о Бенвенуто Челлине; но, хоть все они и прозябали без газет и не знали ни слова «искусство», ни слова «художественный», тем не менее надо признать, были не лишены таланта и неплохо владели своим ремеслом. Чтение газет не дает выжить настоящим ученым и настоящим художникам; подобно ежедневным излишествам, оно приводит вас на ложе муз издерганным и обессиленным, а музы — девицы строгие, неприступные, им подавай бодрых, неистрепанных возлюбленных. Газета убивает книгу точно так же, как книга убивает архитектуру, как артиллерия убила отвагу и мускульную силу. Мы и не догадываемся, какие радости у нас отнимают газеты. Они лишают девственности все, что нас окружает; из-за них мы никогда не можем насладиться полным обладанием: мы не можем остаться наедине с книгой; нам не дано восхититься театральной пьесой, ибо газеты заранее сообщили нам развязку; они лишают нас удовольствия молоть вздор, перемывать косточки, судачить и злословить, выдумывать враки или разносить чистую правду в течение недели по всем гостиным в мире. Они вопреки нашей воле закармливают нас готовыми суждениями обо всем на свете и сеют в нас предубеждение против того, что мы могли бы полюбить; из-за них торговцы фосфорными спичками, если только они наделены некоторой памятью, рассуждают о литературе столь же дерзко, сколь и провинциальные академики, из-за них нам день-деньской вместо простодушных суждений и самобытных глупостей приходится выслушивать плохо переваренные газетные ошметки, напоминающие омлет, с одной стороны сырой, а с другой — подгоревший, да еще и безжалостно сдобренный наисвежайшими новостями, известными и грудным младенцам; они притупляют нам чутье и превращают нас в подобие любителей перцовой водки, в этих глотателей бритв и рашпилей, которые более не находят вкуса в самых благородных винах и не в силах уловить их тонкий ароматный букет. Если бы Луи-Филипп раз и навсегда отменил все литературные и политические газеты, я был бы ему за это бесконечно признателен, с ходу накатал бы в его честь превосходный страстный дифирамб, частично свободным стихом, частично с перекрестными рифмами, и подписался бы: «ваш смиреннейший и преданнейший подданный» и т.д. И не воображайте, что литературные занятия прекратились бы; в те времена, когда не было газет, весь Париж мог неделю увлекаться одним четверостишием и полгода — театральной премьерой.

Правда, при этом публика лишилась анонсов и восхвалений по тридцать су за строчку, а неизвестность бывала не столь скорой и не столь оглушительной. Но я изобрел превосходное средство найти замену анонсам. Если мой всемилостивый монарх еще до поступления в продажу этого славного романа отменит газеты, я наверняка сам прибегну к этому способу и жду, что он меня озолотит. Когда наступит оный день, по городу проедут двадцать четыре конных глашатая в ливреях издателя и с его адресом на груди и спине; в руках у них будут стяги с заглавием романа, вышитым на обеих сторонах; впереди каждого будут шествовать барабанщик и литаврщик; останавливаясь на площадях и перекрестках, они будут выкрикивать громко и отчетливо: «Сегодня — а не вчера и не завтра! — поступает в продажу восхитительный, неподражаемый, божественный и более чем божественный роман знаменитого Теофиля Готье «Мадмуазель де Мопен», коего вот уже год и даже дольше с таким нетерпением дожидаются не только Европа, но и другие части света, а также Полинезия. Он продается по пятьсот экземпляров в минуту, и переиздания следуют одно за другим каждые полчаса; сейчас вышло в свет девятнадцатое. У дверей магазина выставлен пикет муниципальной гвардии, сдерживающий толпу и пресекающий любые беспорядки…» Наверняка это будет ничем не хуже трехстрочного объявления в «Деба» и «Курье франсе» между эластичными поясами, плоеными воротничками, детскими рожками с особо прочными сосками, пастой Реньо и снадобьями от зубной боли.

Май 1834 года

Глава первая

Ты сетуешь, милый друг, что письма мои редки. Что же ты хочешь из них узнать? Что я здоров и по-прежнему нежно к тебе привязан? Ты это и сам прекрасно знаешь; к тому же и то и другое настолько естественно в моем возрасте и при твоих бесспорных достоинствах, что, пожалуй, смешно было бы посылать жалкий листок бумаги за сотню лье ради того, чтобы сказать только это. Сколько я ни стараюсь, не нахожу ничего, о чем стоило бы тебе поведать; жизнь моя так бесцветна, что дальше некуда, и ничто не нарушает ее однообразия. Нынешний день ведет за собой завтрашний, как вчерашний привел нынешний, и, нимало не рисуясь своим пророческим даром, я утром дерзко берусь предсказать, что со мной будет вечером.

Вот распорядок моего дня: встаю, это само собой разумеется, и с этого начинается весь день; завтракаю, фехтую, ухожу из дому, возвращаюсь, обедаю, наношу несколько визитов или что-нибудь читаю; потом ложусь в постель, точь-в-точь как делал это вчера; засыпаю, и мое воображение, не разгоряченное никакими новостями, внушает мне истрепанные, приевшиеся до тошноты сновидения, столь же однообразные, сколь жизнь наяву: как видишь, все это не слишком-то занимательно. И все-таки я уже лучше приспособился к такому существованию, чем полгода тому назад. Я, правда, скучаю, но в скуке моей стало больше покоя и смирения, в ней даже появилось нечто сладостное: я с удовольствием сравнил бы ее с теми туманными и теплыми осенними деньками, в которых находишь тайное очарование после безудержного летнего зноя.

Но это существование, с которым я, может казаться, примирился, все же совершенно мне не подходит; во всяком случае, оно слишком отдаленно похоже на то, о чем я мечтаю и к чему чувствую склонность. Быть может, я заблуждаюсь, и на самом деле именно для такого образа жизни я родился на свет, но мне трудно в это поверить: если бы такова была моя судьба, мне жилось бы привольнее, и я не ушибался бы то и дело об острые углы, да притом так больно.

Ты знаешь, с какой властной силой манят меня загадочные приключения, как я обожаю все странное, чрезмерное, смертельно опасное и с какой жадностью глотаю романы и описания путешествий; быть может, нет на земле более безумной, более безудержной фантазии, чем моя; так вот, не знаю уж, почему судьба так распорядилась, но только у меня никогда не было приключений, и я никогда не пускался в дальние странствия. Мое кругосветное путешествие — это прогулка по городу, в котором я живу; со всех сторон я задеваю за горизонт; я толкаю локтями действительность. Моя жизнь — жизнь устрицы на песчаной отмели, плюща, обвившего дерево, сверчка на печи. Право, я удивлен, почему ноги мои до сих пор не пустили корней.

Любовь рисуют с повязкой на глазах; на самом деле так следовало бы изображать Судьбу.

Слуга у меня — неповоротливый и туповатый мужлан, но его изрядно помотало по свету, и где он только не побывал, куда его не заносило; он воочию видел то, что я в своем воображении расцвечиваю столь яркими красками, но не придает этому никакого значения; он попадал в самые невероятные переделки; он пережил самые удивительные приключения, какие только бывают на свете. Иногда я его расспрашиваю и бешусь при мысли, что все эти события выпали на долю дурака, не способного ни мыслить, ни чувствовать и умеющего делать лишь то, что он делает: чистить фраки да сапоги.

Судьба этого бездельника явно предназначалась мне. А он считает меня счастливым человеком и диву дается, почему я так печален.

Все это не слишком занимательно, мой бедный друг, и не стоит того, чтобы быть изложенным на бумаге, не правда ли? Но раз уж ты решительно требуешь, чтобы я писал, приходится мне рассказывать тебе, о чем я думаю, что чувствую, и за неимением событий и поступков составлять для тебя отчет о посещающих меня мыслях. Возможно, во всем, что я сумею тебе поведать, не будет ни особой связности, ни особой новизны, но вини в этом только себя. Ты сам того хотел.

Мы с тобой друзья с детства, нас воспитывали вместе; жизни наши издавна переплелись, и мы привыкли поверять друг другу самые потаенные мысли. Потому-то я могу, не краснея, делиться с тобой всеми глупостями, которые посещают мой праздный ум; я не добавлю и не вычеркну ни единого слова: в беседе с тобой я отбрасываю самолюбие. Кроме того, я ни в чем не погрешу против истины — даже в самых незначительных и постыдных подробностях; уж перед тобой-то я прихорашиваться не стану.