Мадемуазель скульптор — страница 31 из 41

Собственные мои дела заставляли не думать о чужих передрягах: срок мой подходил в августе. И хотя животик был небольшой (все предсказывали рождение девочки) и беременность проходила относительно спокойно, под конец немыслимо болела спина, а младенец внутри толкался, словно недовольный, что его никак не выпустят наружу.

Схватки начались во второй половине дня 11 августа, я кричала в голос, не имея сил сдерживаться вовсе. Ближе к вечеру отошли воды. Надо мной хлопотал доктор-немец и две русские бабки-повитухи. Разум мой мутился от боли. Плохо помню в деталях, как оно все произошло, но в начале первого ночи 12 августа тишину прорезал плач родившейся малютки. Это вправду была девочка. С Пьером мы уговорились заранее, что дадим ей имя Мари-Люси. Я смотрела на нее, темно-красного цвета, с тонкими ручками и ножками, сморщенным личиком, и боялась, что произвела урода, словно бы в Кунсткамере. Но меня заверили, что так должно быть, все в порядке, через несколько дней дочка побелеет и придет в положенную норму.

Час-другой спустя приложили ее к моей груди. Поначалу она сосала слабо, но потом вроде приохотилась и едва не укусила меня за сосок. Я смеялась от счастья. Жизнь казалась безоблачной. Мы ведь с Мари-Люси еще не знали, что серьезные наши испытания только начинались.

Глава девятаяНЕУДАЧНАЯ ОТЛИВКА

1

Пугачева казнили в Москве, и царица пережидала это событие на полпути из Петербурга, а потом въехала в старую русскую столицу со всей торжественностью. Для нее был заново выстроен деревянный дворец (жить в Кремле она отказалась), и, по слухам, тайно обвенчалась с Потемкиным. Тоже родила девочку, названную Лизой; а фамилию малышке дали Темкина (усеченная от «Потемкина», так же, как Бецкой — «Трубецкой»). Вскоре провели празднества в честь победы в турецкой войне, пышные, разгульные, и уже ближе к лету ее величество переехали в Царское Село. Фальконе ждал со дня на день посуленные ему деньги на отливку — и дождался! В середине июля средства поступили. Он ходил счастливый, балагурил, улыбался и, зайдя в детскую, тискал внучку. А Мари-Люси это нравилось, дедушку она полюбила и всегда смеялась при его появлении. Не была похожа ни на меня, ни на Пьера: толстенькая, круглощекая, с пухлыми губами и крутым лобиком. Добродушная хохотушка. Плакала вообще мало, только поначалу — молоко вспучивало ей животик, и она страдала; но укропная водичка и вообще время вылечили ее. Кушала отменно, набирая вес. Обожала, если я или бабушка Петрова пели ей колыбельные песенки, не хотела засыпать без такого музыкального сопровождения. В доме называли ее по-русски — Машенька.

Пьер относился к дочери несколько опасливо — в первые недели даже брать на руки боялся, чтобы не уронить или не сделать больно. И хотя потом пообвык, иногда разгуливал с ней по комнате, укачивая, но особого интереса не проявлял. Может, потому, что его отвлекали собственные заботы: жизнь в Петербурге Фальконе-младшего складывалась непросто. Смог продать всего три своих картины, да и то по дешевке, а к преподаванию в Академии начал относиться спустя рукава, то и дело опаздывал, иногда уроки пропускал вовсе, каждый раз оправдываясь скверным самочувствием. Да, гнилая питерская погода часто заставляла его сморкаться и кашлять, даже поднималась температура. Начал попивать и поигрывать в карты. Иногда заявлялся домой под утро и просил денег, чтобы рассчитаться с карточными долгами. Я ссужала сколько могла, а Этьен всегда кричал, обзывая сына мотом и нахлебником. Иногда они не разговаривали неделями.

Прошлой осенью Фонтен в Париж не уехал, в самом деле опасаясь не довезти беременную жену домой, а она в сентябре родила мальчика, неуклюжего и толстого. Окрестили его Жераром. Чуть ли не в два месяца заболел скарлатиной и едва не умер, но врачам удалось сделать невозможное, и ребенок остался жив. Говорили, будто бы Поммель обращался к Александру с просьбой посмотреть на сына, даже предлагал денег, а когда получил решительный отказ, жутко разозлился и сказал, что семейство Фонтен еще пожалеет о своем упрямстве. Мы тогда не придали значения этим словам, а зря…

Где-то в начале лета 1775 года Пьер зашел ко мне после завтрака — от него все еще пахло свежесваренным кофе и ядреным сыром, самыми его любимым. Сел напротив и, закинув ногу на ногу, сообщил:

— Нам придется уехать из Петербурга, Мари.

Я опешила:

— То есть как? Что произошло?

У него белки глаз были красноватые — накануне снова проигрался, перепил, заявившись в спальню только утром. Посмотрел на меня недобро:

— То произошло, что Россия мне осточертела. Я в ней погибаю. И не только физически — ты ведь знаешь, без конца простужаюсь, — но и духовно, морально. Вдохновения нет, и писать картины не хочется, а готовые покупать не спешат. В Академии вообще катастрофа, половина учеников пьянствует, половина прогуливает занятия, а начнешь возмущаться, угрожать плохими оценками, обещают поколотить. Просто ужас. А в Париже я еще смогу возродиться, как птица Феникс из пепла, и Мари-Люси климат Франции больше подойдет.

Я пыталась собраться с мыслями. Наконец сказала:

— Ты во многом прав, несомненно, даже спорить не стану, и согласна вместе ехать на родину. Но прошу об одном: только после отливки памятника. Мы не можем бросить мсье Этьена в это сложное время. В августе отливка. Будем отцу опорой и поддержим по-родственному. А в начале осени поплывем благополучно. Я надеюсь, ты рассчитываешь отправиться по морю, а не утомлять девочку в карете, преодолевая не один десяток границ?

Он кивнул рассеянно:

— Да, по морю… Да, конечно, по морю. Хорошо, в сентябре. В сентябре на Балтике не штормит, как правило. Не позднее сентября. Надо сказать папа.

— Нет, пожалуйста, только после отливки. Не волнуй его раньше времени, пусть сосредоточится на работе. Это дело всей его жизни. Нашей жизни. Мы войдем в историю только благодаря скульптуре Петра, понимаешь?

Мой супруг презрительно хмыкнул:

— А твои и мои таланты не в счет?

— Я оцениваю их объективно. Твой отец — титан, как Леонардо, как Микеланджело, мы же — никакие не выдающиеся, а обычные люди.

— Ну, не знаю, не знаю. Будущее покажет.

В общем, договорились. К плавке и литью подготовились к концу лета.

2

24 августа власти вновь предприняли меры предосторожности: оцепили квартал, навезли пожарные бочки с водой и готовились потушить любое возможное возгорание. Фальконе, Хайлов и Екимов находились каждый на своем месте — возле формы и патрубков, а Поммель и два других помощника около плавильной печи. Закипевшая бронза раскалила кирпичи до такой степени, что дышать в мастерской стало невозможно, но снимать кожаные фартуки и трехслойные рукавицы все боялись, чтобы не обжечься брызгами металла. Наконец, отверстия в печи были пробиты, и расплавленная масса хлынула по трубам в форму. Печь гудела. Трубы шевелились, как живые. Поначалу никаких отклонений от нормы не наблюдалось, Хайлов успокаивал Фальконе — дескать, не волнуйтесь, мусью, все идет по правилам. И, как говорят русские, сглазил! Где-то во второй половине процесса лопнула одна из труб. Бронза потекла на пол (благо не на ноги отливщикам, из-за предусмотренных бортиков). Тем не менее все отпрянули, первым выскочил наружу Поммель, вслед за ним остальные, кроме Емельяна: Хайлов сдернул с крючка свой армяк, окунул в воду с мокрой глиной и прижал с силой к лопнувшей трубе. Но, конечно, обварил себе руки и левую ногу…

Несколько критических минут миновали. Бронза в трубах кончилась. Мэтр, вернувшись в мастерскую и увидев покалеченного мастера, зарыдал и обнял его, как брата. Приказал Екимову увести Хайлова к доктору. А спустя несколько часов после застывания сплава вместе с остальными начал очищать отливку от формы.

Что сказать? Зрелище оказалось безрадостным… Нет, вся нижняя половина лошади, круп и основание шеи, Петр по грудь вышли идеально; но оставшаяся, верхняя часть статуи, на которую металла уже не хватило, получилась увечной. Фальконе пребывал в растерянности, совершенно убитый.

В это время появились Екимов и хромающий Хайлов с забинтованными руками. Осмотрев результаты своих трудов, Емельян Михайлович обнадеживающе сказал:

— Ничего, не беда, мусью Фальконе. Ведь могло быть и хуже. Верх мы отпилим аккуратненько, а потом отольем отдельно. И спаяем так, что комар носу не подточит.

Мэтр ответил:

— Охо-хо, дорогой мой друг, так-то оно так, да не совсем так. И Бецкой, и Екатерина непременно узнают о неудаче. Станут недовольны и начнут сетовать. И еще не известно, согласятся ли на вторую отливку. Это ж новые деньги и новое время. Еле раздобыли рубли на нынешнюю бронзу, а теперь подавай нам еще. Нет, не знаю, что и подумать. Скверно, очень скверно. Как вообще могла труба лопнуть? Мы ведь проверяли десятки раз.

Хайлов подошел к несчастному патрубку и, нагнувшись, осмотрел со всех сторон. А потом крякнул:

— Ничего себе! Да ея ж подпилили!

— Как подпилили? Быть того не может!

Бросились разглядывать. И действительно обнаружили спил с нижней стороны.

— Кто-то специально… чтобы навредить…

— Да, но кто?!

Обернулись к Поммелю — он ведь спал в мастерской, завалившись на скамью около печи. Тот, конечно, начал уверять: ничего не видел, ничего не слышал. А Екимов ему: значит, ты и подпилил! Началась драка, их едва растащили. Отдышавшись, Поммель объявил, что немедленно уезжает во Францию, так как не потерпит обвинений и подозрений, умывает руки, лейте как хотите. И никто, в том числе Этьен, не пытался его остановить…

Фальконе рассказал мне эту историю, случившуюся днем, ближе к вечеру, возвратившись из мастерской (я сама, конечно, при литье не присутствовала, занимаясь дочкой). Мэтр сидел измученный, бледный, не хотел ни пить, ни есть. Еле уговорила его похлебать ботвинью (легкий русский суп из ботвы свеклы, характерный для летней кухни), а потом выпить кофе. Он, переставляя ноги с трудом, удалился к себе в кабинет, чтобы написать отчет для Бецкого. На душе было горько, скверно. Неужели мы с Пьером уедем из Петербурга, не дождавшись установки памятника Петру? Столько времени, сил и нервов псу под хвост? Жизнь не удалась? Половину ночи не могла уснуть, мучимая безрадостными вопр