Мадемуазель скульптор — страница 33 из 41

Петербургскую зиму 1775/76 годов пережили со сложностями. Выпали из нашего круга несколько человек. Первой умерла мадам Вернье, так и не сумевшая оправиться после удара. На Филиппа было больно смотреть — сильно переживал из-за смерти любимой женщины (да и годы брали свое). Все старались как-то его утешить. Вскоре, после Масленицы, отдал Богу душу отставной поручик Петров, наш домоправитель. Переел блинов, и случился заворот кишок. Вслед за ним, сущую неделю спустя, не снеся потери, испустила дух и его супруга. Дом осиротел. И один Филипп справлялся с трудом с обязанностями чистить, мыть, прибирать и носить еду. Я по мере возможностей ему помогала.

Часто и Этьен заговаривал о смерти. Опасался, что не сможет довести памятник Петру до конца. В декабре ему должно было исполниться шестьдесят лет, и хотя он выглядел натурально моложе, тем не менее возраст сказывался на его характере и поступках. Стал прогуливаться меньше. Часто засыпал, сидя у себя в кабинете за письменным столом. И читал в очках. А однажды, это было в марте 1776 года, он зашел ко мне в комнату без стука, чем весьма напугал и озадачил, и спросил с дрожью в голосе:

— Правда ли, Мари, что в конце весны ты намерена уехать?

Честно говоря, я не знала, что ему ответить, видя душевное состояние мэтра.

— Почему ты решил, Этьен?

— Мне сказал Фонтен. Приходил ко мне, чтобы взять окончательный расчет — через месяц он с женой и детьми отбывает во Францию. Якобы и ты собралась вместе с ними.

Попыталась выкрутиться:

— Видишь ли, какая история… Обещала Пьеру, что приеду с Машенькой не позднее нынешнего лета. А потом подумала, что с Фонтенами будет мне спокойнее и надежнее. Он не возражал… Но пока окончательно ничего не решила.

Тяжело опустившись на стул напротив меня, Фальконе глухо произнес:

— Не бросай меня, Мари. Я не отрицаю — твой супружеский долг, и все такое… А с Фонтенами ехать и спокойнее, и надежнее… Но подумай и обо мне. Как я здесь один, всеми брошенный? Кроме как с Филиппом и поговорить не с кем… От одной этой мысли прихожу в отчаяние… — Он сидел сгорбленный и такой беспомощный, будто бы ребенок, потерявший родителей. — Может быть, задержишься? Ну, хотя бы до окончания нового литья? А потом отпущу тебя, по-отцовски благословив…

Сердце мое сжималось от жалости к нему. Не смогла сказать: «Нет, Этьен, все-таки поеду». Потому что эти слова потрясли бы его. Вдруг бы заболел? И великий памятник великому Петру был бы брошен почти готовый? Не имела права. Существуют ситуации, при которых забываешь о личном. Я решила остаться во имя главного — окончания монумента.

Взяв Этьена за руку, мягко произнесла:

— Хорошо, сделаю, как ты просишь. И дождусь второй отливки.

У него вспыхнули глаза, и лицо расцвело улыбкой. Обнял меня проникновенно.

— О, Мари! Ты чудесная женщина. Как я благодарен тебе!

Потеревшись щекой о его плечо, попросила вкрадчиво:

— Но одно условие…

— Да? Какое? — Фальконе удивился.

— Ты напишешь во Францию Пьеру сам. Скажешь веское слово как родитель. Потому что моим словам не поверит и разозлится.

— Разумеется, напишу ему. Он поймет, он неглупый мальчик.

— Не уверена, если честно…

— Не уверена, что неглупый?

— Не уверена, что поймет.

(И как в воду глядела: забегая веред, скажу, что проклятий на мою голову вылился не один ушат; наш с Мари-Люси неприезд сделался началом семейной драмы; но об этом позже.)

А пока проводила Фонтена. Он собрался полностью ближе к маю. Ехали они вчетвером — двое взрослых и двое детей. Впрочем, Николь вела себя как почти взрослая, помогала матери заботиться о маленьком братике. После вторых родов Анна располнела, и ее мучила одышка. А сварливый характер только усугубился, беспрестанно ругала мужа — уж такой он нескладный, увалень, тюфяк, ротозей и мямля. Александр обычно пропускал ее колкости мимо ушей, не воспринимал, но периодически вспыхивал и кричал на жену: «Замолчи! Сколько можно меня пилить? Хочешь, чтобы я разозлился? Сбросил в море с корабля?» Видимо, пугаясь, благоверная замолкала, но через короткое время снова начинала зудеть.

Плыли они на русском корабле, направлявшемся в Пруссию для переговоров с королем Фридрихом П, отыскавшим для Павла Петровича новую невесту. (Судя по всему, матушка-императрица посчитала нужным отвлечь наследника от невзгод и траура новой женитьбой.) За Фонтенов похлопотал Фальконе через Бецкого, и семье резчика отыскалась каюта. А домашний их скарб занимал не слишком много места.

Попрощались на пристани, возле сходней. Александр, несмотря на то что ехал домой, во Францию, к сестрам, зятю, племянникам и, вообще, к родным пенатам, выглядел немного растерянным и каким-то всклокоченным. Обещал писать. Фальконе сказал:

— Мэтр Лемуан ждет тебя. Сообщал, что хочет передать бразды правления своей мастерской. Это хороший шанс быстро встать на ноги.

— Да, да, — соглашался Фонтен, — он всегда был добр ко мне. Хоть и строг. Но теперь, с годами, наверное, подобрел.

Я просила:

— Поцелуй брата от меня. Передай письмо и деньги. Пусть на них купит гостинцы детям.

— Ты сама-то когда?

— Вскоре после новой отливки шефа. Мы договорились. И пожалуйста, повлияй на Пьера, если его увидишь. Чтоб не злился на меня. Обязательно приеду, только чуточку позже.

— Если увижу — постараюсь.

Время пришло к отплытию. Мы обнялись, как братья, как добрые друзья. На глазах Александра даже блеснули слезы. Он проговорил:

— Мсье Этьен, Мари… Я благодарю вас за все. Мне с вами было очень-очень… — Он осекся. — Вы же члены моей семьи… Оставайтесь с Богом. Чтобы осуществить все ваши планы. И тогда — в Париж! Жду вас с нетерпением.

— С Богом, с Богом! — перекрестил его Фальконе. — Доброго пути. Береги жену и детей.

— До свидания!

Он спустился в шлюпку, обернулся, помахал нам рукой. Мы махали ему в ответ.

Долго еще смотрели, как скользит шлюпка по волнам к кораблю, а потом корабль, снявшись с рейда, выплывает в открытое море. Я вздохнула:

— Все нас покидают. Десять лет в России. Не любой француз выдержит.

Мэтр усмехнулся:

— Да уж, верно. Я и сам бывал на грани отчаяния. Но теперь, слава Небесам, завершение близко. Сделаем вторую отливку и переведем дух. Там уже останутся сущие пустяки.

Мы шагали к карете, взяв друг друга под руку. Я произнесла риторически:

— Кто-нибудь из потомков сможет ли оценить наши муки? Думаю, что вряд ли. Жизнь возьмет свое, и про нас забудут. Кто такой Фальконе, кто такая Колло? И не вспомнят.

Но Этьен был серьезен и сказал без иронии:

— Вспомнят, вспомнят. Будут смотреть на наш памятник и наверняка вспомнят. Ну а если памятник снесут, то останутся копии, рисунки. Мы ведь знаем по копиям и рисункам о великих творениях Фидия и Мирона. Нет, Мари, мы живем не напрасно. Коли Бог так решил.

Я согласилась:

— Да, ты знаешь, я порой ощущаю Его присутствие. Вроде кто-то переставляет нас, как шахматные фигуры. Вроде жизнь наша предначертана, и мы следуем этим предначертаниям.

Он ответил:

— Так оно и есть. И не «кто-то», а Бог.

6

Между тем мои слова о короткой человеческой памяти получили новое подтверждение в следующих событиях: не прошло и 40 дней после кончины бедной Натальи Алексеевны и ее нерожденного ребенка, как покойные были напрочь уже забыты, и посланцы императрицы, оказавшись в Пруссии на приеме у Фридриха П, обсуждали возможность его новой свадьбы. Прочили в невесты Павлу Петровичу юную принцессу Вюртенбергскую Софию Доротею, по рассказам — симпатичную блондинку, образованную и очень домашнюю. Тем же летом великий князь лично отправился в Берлин для знакомства. И спустя месяц объявили о свершившейся помолвке. Вот вам и память, вот вам и любовь — а какие, помнится, были торжества, как все пели о прекрасной великокняжеской чете, — сгинуло, забыто, словно бы и не было. Новая любовь, новые песнопения… Говорили, что на этот раз матушка императрица полностью довольна невесткой. В православии молодая немка получила имя Мария Федоровна. И разительно отличалась от предшественницы — говорила мало, больше слушала, одевалась всегда с иголочки, никогда не выходила в домашнем — только в парадном платье и смогла овладеть русским языком очень быстро. И уже в начале 1777 года понесла…

Я, однако, забегаю вперед. Надо же рассказать, почему мое возвращение к галльским петухам слишком затянулось.

Первая причина — и самая главная — это проволочки с новой отливкой. Фальконе пришлось восстанавливать поврежденную после первых слепков гипсовую модель памятника. Только ее окончил — заболел Хайлов: если обожженные его руки зажили быстро, то, напротив, рана на ноге без конца открывалась и намокала. Дело дошло до разговоров об ампутации. Но нашли какого-то деда-вепса, знахаря, якобы совершавшего чудеса исцеления, и действительно, ему удалось вытяжками из полезных трав и какими-то волшебными заклинаниями повлиять на болезнь — рана затянулась, корочка отпала, и на коже остался только легкий розовый рубец. Деда наградили по-царски, но благоприятное время для отливки было уже упущено — на дворе стоял декабрь 1776 года. А какая отливка посреди зимы? Приходилось ждать потепления.

Разумеется, Пьер в Париже бесчинствовал и писал мне непристойные вещи: обвинял в том, что я опять якобы сошлась с его отцом и поэтому не хочу во Францию ехать, даже начал сомневаться, от него ли Мари-Люси, и в конце концов заявил — если я не приеду в марте-апреле 1777 года, между нами все кончено. Фальконе-старший и я умоляли его угомониться и еще немного потерпеть, новое литье состоится вот-вот, и тогда… Слали ему деньги, чтобы как-то задобрить. Деньги, разумеется, брал, но ворчать не переставал.

Неожиданно Бецкой передал мне через мэтра новый заказ императрицы — мраморный бюст Марии Федоровны, для чего меня приглашали в Зимний. Я поехала в поданной карете. Вновь, как и три с половиной года назад, провели через анфиладу комнат, где располагался «малый двор», и ввели в будуар е