И еще Фонтен написал, что Этьена ждут в Академии художеств — держат место помощника ректора, да и с Севрской фабрики спрашивали о нем, видимо, желая вновь заполучить к себе в мастера. Брат Жан-Жак рассказывал о своих делах, как растут дети и болеет Луиза. Только о Пьере Фальконе не было известий — сам он не писал, а другие о нем не упоминали. Я не сомневалась, что моя семейная жизнь окончена. Но меня, честно говоря, этот факт не особенно угнетал: главное — жить бок о бок с Фальконе-старшим, помогать ему в мастерской и в быту. Остальное не имело для меня никакого значения.
Наша безмятежная жизнь в Голландии начала меняться в худшую сторону с осени 1779 года: князь навещал семью все реже, а княгиня ходила озабоченно-грустная. Что за черная кошка пробежала меж ними, не имели понятия, но разлад был виден каждому постороннему. И когда на Рождество Дмитрий Алексеевич пригласил меня и Этьена в русское посольство на званый вечер, а супруга с детьми к нему не поехала, стало очевидно, что разрыв назревает. И Голицын, выпив шампанского, откровенно признался:
— В скором времени Амалия Самуиловна нас покинет.
— Почему? Как? — Фальконе сделал вид, что такой поворот событий для него новость.
Дипломат закатил глаза:
— Всякое случается в частной жизни. Чувства иссякают… Жалко, что детей буду видеть редко.
— А куда ж она собирается?
— В Мюнстер. Это в Германии, но недалеко от Голландии. Там ее друзья, там ее родня. Перестанет маяться.
— Значит, и нам пора отправляться в дорогу.
— Что вы, что вы! — замахал руками наш благодетель. — Оставайтесь, конечно. Дом в вашем распоряжении.
— Очень благодарны за гостеприимство. Но не хочется им злоупотреблять. Мы не позже мая двинемся в Париж.
— Ну, до мая еще далеко, там и потолкуем.
А княгиня сообщила мне и Этьену о своем отъезде следующими словами:
— Русские не умеют ничего планировать. Дмитрий Алексеевич совершенно не думает о будущем детей. Кем они станут, сидя у себя дома, в Голландии? Я должна предпринять решительные меры. Девочку помещу в женский католический монастырь Грефрат, что в городе Золинген; августинки научат ее праведности и послушанию. Мальчика с тринадцати лет отдам в Берлинский кадетский корпус, где проходят науки дети лучших семей Пруссии. И его недаром называют Академией дворянства. Станет военным, как мой родитель. Митри сам желает стать военным. Ведь недаром в Берлине шутят: это не прусское государство имеет свою армию, а наша армия имеет свое государство.
Спорить с ней было бесполезно. Я могла бы возразить, что на самом деле Мими абсолютно не религиозна и в монастыре, пусть и для учебы только, ей будет нелегко; да и Митри, по-моему, больше склонен к гуманитарным предметам (хорошо рисует, хорошо играет на клавесине, любит поэзию), чем к армейским премудростям, — но смолчала. Кто я такая, чтобы ей указывать? Если она перечила самому Дидро, мне и вовсе надо сохранять нейтралитет.
Фрау Аделаида-Амалия ускакала с детьми в Мюнстер в марте 1780 года. Мы собрались восвояси ближе к июню.
«Многоуважаемый мсье Фальконе, дорогой Этьен. Я спешу сообщить Вам хорошие новости. Дело наконец сдвинулось с мертвой точки. Давеча на приеме в Зимнем ее величество спрашивают меня: “Юрий Матвеевич, что же вы, голубчик, ничего не предпринимаете с памятником Петру? Столько лет стоит готовый, и все без толку”. Я слегка растерялся и говорю: “Так мсье Бецкой не велел”. — “То есть что значит — «не велел»? Как сие понять?” — “Распорядился не трогать монумент без особых на то распоряжений”. Государыня покачала головой: “Ах, он баловник, я ему задам перцу. Никого не слушайте, кроме меня. А мое распоряжение таково: водрузить Петра на готовый постамент, привести в порядок площадь вокруг для торжественного открытия. Я сама стану открывать”. — “Слушаюсь, ваше величество”. В общем, завертелось. Мы перевезли бронзового царя на Сенатскую, где в сарае стоит обтесанный и удлиненный Гром-камень. Подняли и вставили стержни в пазы — подошли они великолепно! Памятник держался на них даже без цементирования! А когда залили раствор и он затвердел, стало ясно, что никакие хляби небесные не повалят нашего самодержца. Поздравляю!
Но, как говорится, должен добавить и ложку дегтя в бочку меда. Генерал Бецкой и тут остался верным себе — настоял, чтобы монумент обнесли кованой решеткой, сбоку которой надо поставить будку с караульным. Все мои протесты, что такой вариант нарушает целостность восприятия, оскопляет замысел скульптора, не были услышаны. По эскизам небезызвестного Вам Стефана Вебера из Академии художеств тут теперь куют решетку. Будку возведут чуть позднее. Что поделаешь, мы не можем не считаться с мнением сильных мира сего, ибо полностью зависим от них. А они навязывают нам свои представления о прекрасном.
Под конец сего послания, дабы развеять, может быть, печальные мысли, расскажу забавную историю про нашего общего знакомца — капитана де Ласкари. Как он втерся в доверие к ИИБ через дядюшку своего, мы наслышаны, но служил относительно честно, находился на хорошем счету. Распоряжался от имени генерала, помогал транспортировать Гром-камень и прочее. И внезапно открываются страшные подробности. Этот хитрый грек за последние два года схоронил трех своих супружниц. Трех! За два года! Выгодно женился, получал богатое приданое, а потом его благоверные скоропостижно отправлялись к праотцам. Вот вам и помощничек генерала! Началось дознание, но, пока до ареста не дошло, наш пройдоха де Ласкари благополучно исчез. Где, что — никто не понимает. А потом выясняется: человек, похожий на капитана, оформлял себе заграничный паспорт на имя графа Корбури. И уехал из России как ни в чем не бывало. Так что, если встретите его в Европах, поинтересуйтесь, как теперь называть сего шельмеца. Но уж лучше не встречайте, от греха подальше.
Остаюсь за сим неизменным поклонником Вашего таланта
Юрий Фельтен.
P.S. Низкий поклон от меня мадам Фальконе, я поклонник не токмо ея таланта, но и красоты».
Милый Юрий Матвеевич переслал нам эту эпистолу не в Голландию, а уже в Париж, отвечая на письмо Этьена, сочиненное в августе 1780 года. Значит, мне пора рассказать, как мы возвращались домой.
Из Гааги ехали в карете, предоставленной князем Голицыным (именно на ней двигался Пьер Фальконе пять лет назад). С остановками в Антверпене и Брюсселе. Было начало лета, все уже зеленело и цвело, замечательная погода, птички заливаются, и стрекозы порхают. На границе Голландии и Австрийских Нидерландов[10] пограничники заставили нас выгрузить багаж и, составив опись всех произведений искусства, нагло потребовали заплатить пошлину. Не желая спорить, Фальконе раскошелился. А зато пограничники-французы пропустили нас беспрепятственно. Наконец-то в Лилле! Мы так радовались родной земле, словно нас переселяли до этого на другую планету; все казалось таким знакомым, близким, все такие милые, вежливые, всех хотелось обнять и крикнуть: «Мы дома! Дома! Во Франции!» Целых четырнадцать лет отсутствия, из которых двенадцать — в России. А по внешнему виду французской стороны вроде бы уехали только вчера: совершенно никаких перемен. (Это уже потом, в столице, перемены бросились в глаза сразу, а провинция словно бы застыла в гипсе, старая, добрая, патриархальная…)
В Лилле заночевали, а с восходом солнца двинулись к Парижу. Пообедав в Амьене, дальше скакали без остановок, сделав передышку только на берегу Сены, в Сан-Дени. Начинало уже смеркаться, как мы оказались в нашем любимом городе. Капал мелкий дождичек. Фальконе сказал, что примета эта хорошая: небеса окропляют завершение нашего путешествия.
В половине десятого вечера подкатили к моему родному дому — где родились я и мой брат, где скончались мамочка и отец. Выглядел он прекрасно, стены оштукатурены, новая черепица, а на первом этаже, как и прежде, обувная мастерская с вывеской «Колло и сын». Сердце сжималось от счастья! Наконец-то! Дожили, вернулись!
Позвонили в колокольчик. Долго никто не открывал, а потом появилась девушка-горничная и сказала хмуро: «У хозяев траур, никого не велено принимать».
— Как траур, почему траур? Кто умер?
— Умерла хозяйка, мадам Луиза. Схоронили третьего дня.
Я и Этьен перекрестились. А потом сказали, кто мы такие и откуда прибыли. Горничная охнула и мгновенно побежала докладывать.
Так мое возвращение в отчий дом началось с траурных вестей, и потом они, эти вести, следовали за мной по пятам неотступно…
Глава одиннадцатаяЖИЗНЬ ПОСЛЕ ПАМЯТНИКА
Все французские газеты сообщили об открытии в Петербурге монумента Петру. Да, заметки были небольшие, но значимые. А «Журналь де Пари» даже поместил неплохую гравюрку с изображением детища Фальконе. Наконец, дождались поступления из России «Санкт-Петербургских ведомостей», где событие описывалось во всех подробностях. И поскольку русский я еще помнила хорошо, то смогу пересказать близко к тексту.
Приурочили открытие к 100-летию провозглашения Петра I самодержцем всея Руси — 7 августа 1782 года[11]. Статую обнесли высокими щитами, на которых были изображены горные пейзажи. На Сенатской площади выстроили ряды лавок, где должны рассесться знатные зрители (по бокам монумента и со стороны Невы). Здание Сената и близлежащие дома изукрасили цветами и ветками с зелеными листьями.
Накануне шел дождь, было пасмурно, дул холодный ветер. Но к полудню небо расчистилось, солнце всех согрело. А народу собралось видимо-невидимо: кроме официальных мест на площади зрители сидели на крышах соседних зданий, на деревьях и смотрели через бинокли даже с Васильевского острова. В первом часу пополудни чинным строем начали сходиться полки в парадной форме (Преображенский во главе с Григорием Потемкиным, Измайловский, Семеновский и другие — общим числом около 15 тысяч человек) и располагались вокруг памятника в виде почетного караула.