— Вот это я называю прекрасной картиной, — сказал мой гид, после того как мы несколько минут созерцали ее. — У меня есть право так говорить: я столько раз и столь тщательно снимал с нее копии, что могу повторить ее с закрытыми глазами. Другие картины принадлежат кисти Рафаэля, эта — сам Рафаэль. Другие — можно хвалить, толковать, измерять, разбирать, объяснять; эту — только любить и превозносить. Не знаю, каким он появлялся среди людей, пока божественное вдохновение владело им, но, когда он написал этот шедевр, ему оставалось только умереть: в этом мире ему учиться было нечему. Вдумайтесь, друг мой, в то, о чем я говорю, и вы согласитесь, что слова мои — не восторженный бред. Вдумайтесь! Он видел этот идеальный образ не мгновенье, не день, не дивным призраком в мимолетной грезе, подобно поэту, охваченному пятиминутным кипением страсти, — те пять минут, в которые он сложит строку и намарает свои бессмертные вирши, — а многие дни, день за днем, пока кисть медленно вершила свое дело, и все это время грязные испарения жизни застилали ему глаза, а воображение, напрягаясь до боли, запечатлевало светлый лик лучезарным, счастливым — таким, каким он предстает перед нами сейчас. Каким же мастером надо для этого быть! И каким, ах каким провидцем!
— А вам не кажется, — возразил я, — что он писал это с натуры, с какой-нибудь хорошенькой молоденькой женщины?
— Даже с прехорошенькой и премолоденькой! Чудо остается чудом! Он, разумеется, брал у природы то, что ему подходило, и, возможно, молодая женщина, улыбаясь, позировала перед его мольбертом. Но тем временем идея художника обретала крылья. И даже самые миловидные земные черты не могли привязать ее к вульгарной действительности. Он созерцал прекрасную форму в ее совершенстве, он подступался к дивному видению бесстрашно и свободно; он оставался с ним один на один, претворив в более совершенную и нежную правду ту чистоту, которая увенчала его творение, как аромат венчает розу. Это называют идеализмом; слово стало ругательным, но суть его прекрасна. Так, во всяком случае, считаю я. Прекрасная Мадонна — натура и муза одновременно. Прошу засвидетельствовать — я тоже идеалист!
— Идеалист, стало быть, — сказал я полушутя, желая вызвать его на дальнейшие излияния, — это человек, который говорит Природе в облике юной красавицы: «Ступай прочь. В тебе все не то: ты не изящна, а груба, не ярка, а бесцветна, не грациозна, а неуклюжа. Не такой бы тебе быть, а вот какой!» Разве правда на его стороне?
Он резко обернулся ко мне чуть ли не в гневе, но, уловив добродушный тон моей насмешливой речи, грустно улыбнулся.
— Взгляните на эту картину, — сказал он, — и оставьте ваши дерзкие шутки. Вот он — идеализм! Тут ничего не объяснишь, нужно почувствовать этот пламень! Идеалист не говорит ни Природе, ни юной красавице ничего такого, чего бы они обе не простили ему! Он говорит прекрасной женщине: «Прими меня, художника, как друга, дай мне взаймы твое очаровательное лицо, доверься мне, помоги, и твои глаза станут частью моего шедевра». Никто другой не любит и не почитает богатства Природы так, как художник, чье воображение лелеет их и льстит им. Он знает цену реальным фактам (знал ли ее Рафаэль, вы можете судить по портрету Томмазо Ингирами, висящему у нас за спиной), но его фантазия витает над ними, как Ариэль над спящим принцем. Да, есть только один Рафаэль, но художник все же может быть художником. Дни просветленности, как я сказал вчера, миновали; нас редко посещают видения; чтобы их узреть, приходится подолгу напрягать глаза. Но, беспрестанно черпая в себе самих, мы все же можем служить идеалу: придавать законченность, снимать шероховатости, добиваться совершенства. А результат… результат, — он внезапно осекся и устремил взгляд на Мадонну; когда он снова обратил его на меня, в глазах его стояли слезы, — результат, возможно, будет меньшим, чем эта Мадонна, но все равно он будет значительным, а может быть, — великим! — воскликнул он с жаром. — Такая картина будет, возможно, еще много лет спустя висеть в галерее в достойном обществе, сохраняя о художнике живую память. Разве не завидная участь — оставить после себя след среди людей таким путем? Висеть здесь, наблюдая медленное течение столетий и меняющийся лик мира, продолжать жить в мастерстве руки и глаза, давно уже превратившихся в прах, дарить радость и образец грядущим поколениям, сделав красоту силой, а добродетель примером.
— Избави меня Бог подрезать вам крылья, — сказал я, улыбаясь. — Но не кажется ли вам, что Рафаэль черпал силы не только в своем гении, но и в особой светлой вере, своеобразные черты которой мы утратили. Я знаю немало людей, которые считают, что эти не имеющие себе равных Мадонны всего лишь портреты белокурых красавиц — его современниц, вознесенных прикосновением гениальной кисти — прикосновением, на их взгляд, святотатственным. Как бы там ни было, религиозные и эстетические потребности были тогда в человеческой душе нераздельны, порождая, если позволительно так выразиться, спрос на зримый пленительный образ Пречистой Девы, а это придавало уверенность руке художника. Боюсь, в наше время подобного спроса уже нет.
Мои слова, по-видимому, больно его поразили; он весь задрожал под этим, так сказать, ледяным ветром скептицизма и, качнув головой, с глубочайшей убежденностью воскликнул:
— Нет, есть такой спрос! Всегда есть! Святой образ был, есть и будет потребностью человеческого сердца; только люди благочестивые вздыхают по нему таясь, чуть ли не стыдясь; но стоит ему появиться вновь, и вера в него перестанет прятаться. Но как ему появиться в наш развращенный век? Мадонну нельзя написать по заказу. То есть можно было, когда заказ этот трубным зовом исходил из уст самой церкви и был обращен к гению, томящемуся вдохновением. Но сейчас этот образ можно создать, только вложив в него самоотверженный труд и огромные познания. Неужто вы не понимаете, что, пока в мире время от времени рождается человек с абсолютным художническим зрением, образ этот не может исчезнуть? Тот, кто писал Мадонну, написал все. Этот сюжет требует совершенства во всем — в форме, в красках, в экспрессии, в композиции. Он может быть выражен предельно просто, но вместе с тем и богато, широко и отвлеченно, но вместе с тем во всех деликатных подробностях. Какие здесь открываются возможности для изображения тела в обнаженном, прильнувшем к материнской груди Божественном Младенце! Какие возможности для передачи ткани в строгих и обильных одеждах Матери! Какую великую историю вмещает эта простая тема! А лицо Матери, святое предвидение, ее затаенная радость и тревога, ее нежность, переходящая в обожание, и обожание, переходящее в провидческий страх! Вообразите все это, исполненное в совершенных линиях, в чистых тонах, дышащих правдой, красотой и мастерством.
— Anch’io son pittore![4] — воскликнул я. — Мне кажется, вы готовитесь подарить миру шедевр. Если вы воплотите в своей картине все то, о чем говорили, вы превзойдете самого Рафаэля. Дайте мне знать, когда она будет закончена, и, где бы я ни был, я примчусь во Флоренцию, чтобы приветствовать Мадонну будущего.
Он весь зарделся и тяжело вздохнул, отчасти в знак несогласия, отчасти от смущения.
— Я не часто говорю о своей картине, — во всяком случае, не столь откровенно, как сегодня. Мне претит эта нынешняя манера рекламировать свою работу заранее. Великое произведение создается в молчании, в уединении, даже в тайне. К тому же люди, знаете ли, очень жестоки и поверхностны; где им понять художника, который в наши дни мечтает написать Мадонну: над ним просто станут потешаться — да-да, потешаться, сэр! — Лицо его стало пунцовым. — Сам не знаю, отчего я так разоткровенничался с вами, так доверился вам. Наверно, оттого, что вы не похожи на насмешника. Да, мой молодой друг, — и он коснулся моей руки, — я стою уважительного отношения. И нет ничего смешного ни в бескорыстной мечте, ни в жизни, отданной ей.
В его взгляде чувствовалась такая суровая правдивость, что дальнейшие вопросы были неуместны. Впрочем, мне потом еще не раз представился случай задать их ему, так как мы стали проводить много времени вместе. Недели две мы ежедневно встречались в урочный час и шли осматривать Флоренцию. Он как никто другой знал город, исходил его и излазил вдоль и поперек — все улицы, церкви, галереи, — был превосходно знаком со всеми как более, так и менее важными местными преданиями и насквозь пропитан флорентийским духом, а потому оказался идеальным valet de place[5], так что я, с радостью оставив дома своего «Марри»[6], черпал факты и комментарии к ним из далеко не академических пояснений моего нового приятеля. О Флоренции он говорил как влюбленный, не скрывая, что она покорила его сердце с первого взгляда.
— У нас принято, — заявил он, — говорить о городах, как об одушевленных существах, да еще сравнивать с женщиной. Как правило, это совершенно неуместно. Ну что, помилуйте, женского в Нью-Йорке или Чикаго? А вот Флоренция — другое дело. К ней относишься с тем же чувством, какое испытывает безусый юнец к зрелой женщине с «прошлым». Ей верно служишь, даже не питая надежды на взаимность.
Эта бескорыстная страсть, по-видимому, заменяла моему приятелю обычные светские знакомства и связи: он явно жил уединенно и целиком отдавался работе. Я был крайне польщен, что он удостоил своим расположением такого шалопая, как я, великодушно жертвуя мне столь ценными, по-видимому, для него часами. Значительную часть этих часов мы проводили среди ранней живописи Ренессанса, которой так богата Флоренция, возвращаясь к ней вновь и вновь, гонимые сердечным влечением и неуемным желанием убедиться в том, не ценнее ли живительный аромат и прелесть этих нежных первоцветов искусства обильного плодами опыта произведений более поздней поры. Мы часто застревали в капелле Сан-Лоренцо, подолгу созерцая Микеланджелова воина со смутной думой на челе