Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных», — это слово он произносит с сардоническим видом, — и через час, простите, — он глядит на свои часы, — теперь уже через три четверти часа, — от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине, — через три четверти часа мы приземлимся.
— Но остаётся всё же гипотеза, — говорит Караман, и у него подрагивает губа, — что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail"[16] Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
— Ваша гипотеза не кажется мне убедительной, — говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
— И всё же её нельзя полностью исключить.
— Увы, нельзя, — равнодушно говорит индус, — и в случае, если она подтвердится… — Он снова взглядывает на часы. — Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.
— Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! — восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
— Вы ошибаетесь.
— Но это же отвратительно! — говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: — Казнить беззащитных заложников — означает преступить все законы, божественные и человеческие!
— Ах, божественные законы! — говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую. — Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?
— Как и всем, кто верует в откровение, — говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
— Ну что ж, — говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк, — если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобы умереть.
— Да вовсе нет! — горячо протестует Караман. — Ваше «чтобы» — дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель — не смерть. А жизнь.
Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.
— Помилуйте, мсье Караман, — говорит он, — вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить — пусть на протяжении всего только часа, — цедит он сквозь зубы, — жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?
Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:
— Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.
Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.
При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.
Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:
— Ах, как мне нравится эта фраза!
— Какая фраза? — в изумлении говорю я.
— Да та, которую мы только что услыхали!
И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:
— Оттого, что вы избегаете думать о смерти…
Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки — медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:
— So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.
Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.
Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть — это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.
Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.
Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.
Когда индус сказал — и каким тоном! — что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт — мне даже страшно об этом говорить, — ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.
И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия — вот что страшнее всего.
Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом — возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.
В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:
— Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.
Мы ошарашенно молчим.
— Имеются возражения? — вопрошает индус.
— Вы меня разочаровали, — говорит Блаватский. — Я принимал вас за бунтаря.
— Как это типично для вас, — говорит индус. — И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?
Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:
— Но ведь это самая обычная кража.
Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.
— Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…
У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.
— Если вы не бунтарь, — говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции), — тогда кто же вы?