— Да потому, что я сама его потом закрыла. Впрочем, я два раза пыталась вам об этом сказать, мсье Блаватский, но у вас не было терпения меня выслушать.
— Вы его снова закрыли? — говорит Блаватский. — Но, значит, тогда вы могли увидеть мадам Мюрзек, сидящую в туристическом классе?
— Нет, мсье, — спокойно отвечает бортпроводница. — Я не могла ничего увидеть. К тому времени света ещё не дали.
Здесь круг достигает апогея — но ведь и я, изображающий сейчас из себя этакого провидца, тоже ни о чём своевременно не догадался, — апогея самообмана. Поскольку мы знаем теперь, через какую дверь индусы покинули самолёт и через какую дверь мадам Мюрзек в него снова вошла, мы делаем вид, что все проблемы наконец решены, что всё вернулось в нормальное русло и мы можем позволить себе погрузиться в объятия сна. И бортпроводница, теперь уже никого ни о чём не спрашивая, убавляет в салоне свет, происходит всеобщее движение, ибо все откидывают назад спинки кресел, слышится два-три покашливанья, Христопулос шумно сморкается, и каждый — кто сам по себе, кто в паре с соседом — словно бы исчезает из круга, освобождая его от той напряжённой общественной жизни, которая до последней минуты наполняла его.
Тишина устанавливается не сразу. Она заявляет о себе постепенно утихающими перешёптываниями между Пако и Мишу, миссис Бойд и миссис Банистер, мадам Эдмонд и Робби, бортпроводницей и мной.
— Тсс! — шепчет мне бортпроводница. — Теперь спать.
Чтобы смягчить этот приказ, она оставляет свои тонкие пальцы в моей большой лапе и смотрит на меня материнским взглядом, который мгновенно возвращает меня на сорок лет назад, и я ощущаю себя маленьким мальчиком, лежащим в своей кроватке с медными прутьями. Впрочем, я и есть этот мальчик, несмотря на свой возраст, на внешность, на высокий рост! Ребёнок, которому достаточно ласковой руки и доброго взгляда, чтобы немедленно успокоиться. Я сворачиваюсь мысленно рядом с бортпроводницей клубочком, прижав её к себе, как плюшевого медвежонка, и приготавливаюсь к тому, что вот-вот перестану осознавать окружающий мир. Странно, что половина всей нашей жизни состоит из сна, а в остающейся половине ещё одна половина — это забвение прошлого или ослепление касательно будущего.
Так, постепенно и незаметно, приближаемся мы к смерти, большую часть времени полагая, что находимся на пути к жизни. Очевидно, это весьма удобная уловка, поскольку все мы охотно ею пользуемся. Можно также найти способ, подобно мне, верить в потустороннюю жизнь. Но это тоже не слишком легко. Мысль о том, что в один прекрасный день ты останешься жить, а твоё тело умрёт, не очень, надо сказать, утешительна. Особенно когда засыпаешь.
В конце концов, быть может, и хорошо, что нам дарованы эти несколько часов сна, — хорошо даже для Бушуа, который в тот миг, когда я засыпаю, кажется мне в полумраке ещё более бледным и похожим на мертвеца, чем всегда. Он дышит учащённо, со свистом, и на одеяле, которым укутаны его ноги, его скелетоподобные руки продолжают по инерции тасовать колоду карт, которую его шурин сунул ему, должно быть, в карман, когда бортпроводница убавила свет. Миссис Бойд уже спит, черты её под пышными буклями расслабились, я никогда не видел ничего более расплывчатого и начисто лишённого всякой мысли, чем это лицо. Я говорю об этом с завистью, которую в этот миг ощущаю. Потому что, несмотря на руку бортпроводницы, лежащую в моей руке, и на то, что я уже начинаю засыпать, я стараюсь до последней минуты отогнать от себя тревожные мысли.
Наутро, проснувшись, я застаю эти мысли в том же уголке мозга, куда загнал их накануне. В ближнем иллюминаторе ничего не видно, кроме моря облаков, белых и пушистых, на которые так и тянет уютно улечься под ярким солнцем, как будто воздух имеет плотность воды и как будто «температура воздуха за бортом», как выражаются бортпроводницы, не «минус пятьдесят градусов Цельсия».
Что-то вдруг щёлкнуло у меня в голове, и я словно опять слышу рассказ Мюрзек со всеми его странными подробностями: аэродром, который вовсе и не аэродром, озеро, которое почему-то не замёрзло, земля, покрытая почему-то пылью, а не льдом и не снегом, как можно было ожидать при том свирепом сибирском морозе, который ворвался тогда в самолёт. Правда, мы, сами того не ведая, сидели тогда на сквозняке, поскольку индус, оказывается, открыл люк с опускной лестницей в хвосте самолёта, хотя трудно объяснить, по какой логике он предпочёл этот выход другому.
Я замечаю, что бортпроводницы рядом со мной уже нет. Она, должно быть, пошла в galley приготовить утренний завтрак. Я колеблюсь, не пойти ли мне ей помочь, но, не желая представать перед нею с отросшей за ночь бородой, я беру свой дорожный несессер и как последний идиот направляюсь в туалет.
Я думаю, что иду туда первым. Но нет, в туристическом классе я сталкиваюсь с Караманом, который уже возвращается оттуда; он причёсан, прилизан, выбрит, невероятно чопорен и официален. К моему великому удивлению, он, обычно столь сдержанный, теперь, не довольствуясь просто приветствием, останавливает меня, точно какой-нибудь Пако.
— В этом туристическом классе стоит дикий холод, который ничем нельзя объяснить, — говорит он, поднимая брови, как будто неприятно удивлён тем, что французский самолёт может иметь какой-то изъян. — Если верить Блаватскому, люк в полу, ведущий в багажный отсек, скорее всего, неплотно закрыт. Он хочет попытаться вывести виновника на чистую воду. Впрочем, — добавляет он с тонкой улыбкой, — это его профессия — выводить всех на чистую воду…
Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает:
— Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовёшь блестящими. Я ещё раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» её… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолёт, оставляя в нём свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о его психическом состоянии.
Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убеждён, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределённой улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем.
— Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить, — приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью.
Нелегко размышлять на такие серьёзные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да ещё в самолёте, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чём-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козёл отпущения не мог ему противостоять, и всё же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолёте свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно.
Однако её свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после неё, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» — и всё такое прочее.
Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот её неистовый бег, когда она ни на шаг не продвинулась вперёд, этот панический ужас, объявший её, — всё это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полёта вряд ли можно считать нормальными — надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, — и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», — что прикажете думать на сей счёт? И тут словечко Карамана «у любого», как и всё, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой.
Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолёте я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать «уходящую под пол», ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил.
Я кричу:
— Блаватский!
Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушённым голосом:
— Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить.
— Но вы не имеете права…
— Я беру на себя это право, — жёстко говорит Блаватский. — К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шёл холод, выстудивший туристический класс.
В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону.
— Но это очень опасно! — говорю я. — Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдёт в туалет! Она на самом ходу.
— Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошёл.
Он щёлкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьёт ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не даёт покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всём его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно.