Мадрапур — страница 4 из 65

— Лично мне, — монотонно говорит Блаватский, — лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолёта было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.

— Наш «Конкорд», — перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: — Британские в нём только двигатели, а самолёт — французский.

Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «K» здесь или «C»; во всяком случае, «man» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».

— Это не «Конкорд», мистер Блаватский, — говорю я нейтральным тоном. — Салоны «Конкорда» намного теснее.

— И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, — добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.

— Ясно одно: мы во французском самолёте, — говорит, наклоняясь вперёд, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. — Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолёта.

У Карамана взлетают вверх брови — они у него очень чёрные и очень густые, — и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:

— Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолёте. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полёта.

После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда»[2], чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определённого слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской[3] точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убеждён также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польётся чёткая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.

— От этого француза мне с… захотелось, — говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчётливо слышно. — И в порядке доказательства я иду в туалет.

Он громко смеётся, скаля крупные зубы, встаёт и тяжёлой, но ловкой походкой направляется в хвост самолёта. Караман хранит полнейшую невозмутимость.

Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски:

— Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ. — И добавляет смиренно: — Моя фамилия Христопулос. Я грек.

Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне своё общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешёвым одеколоном.

Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него:

— На чём основано ваше утверждение?

Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом.

— На интуиции, — отвечает Христопулос.

— На интуиции? — переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы.

Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упрёком глядит на Карамана и говорит на своём грубоватом, но исполненном страсти английском:

— Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил.

— А меня вы тоже определили? — спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать.

— Конечно, — говорит Христопулос. — Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур.

— Я не дипломат, — сухо отвечает Караман.

Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение «Монда», но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно:

— Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой.

— Я вас ни о чём не спрашивал, — цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты. — Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать?

— Я люблю оказывать людям маленькие услуги, — говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка. — И люблю, когда их оказывают при случае и мне.

Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на своё место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей.

И тут же Христопулос вместе со своими речами перестаёт для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности — теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать её взгляд, мне это не удаётся, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров.

Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел — система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с неё глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдёт до меня; моё нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолётах, — я просто надеюсь привлечь её внимание, увидеть её глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно не заслуживает ничтожность вопроса:

— А соль у вас есть?

Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моём подносе. Однако её лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я ещё раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у неё больше не дрожат. Ей удалось их укротить — но какой ценой! У неё перекошен рот.

Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на жёлтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от неё — вернее, от её вопросов — убежала бортпроводница.

— Эта потаскушка так и не ответила мне, — говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.

Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьём одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждёт ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию[4]. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.

Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они всё же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas [5], но так тихо, чтобы они его не слышали.

Мини-полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, а не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.

Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У неё вдовство — это призвание».

Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд — типичная американка старого образца, дама утончённая, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер — женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, ещё довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.

Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала своё нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.