Мадрапур — страница 40 из 65

Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком, протискиваются плечи, потом, с ещё большим трудом, бёдра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом:

— Все о'кей, кроме…

Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу.

— Кроме?.. — спрашиваю я, идя за ним следом.

— Кроме того, — говорит он, бросая на меня через плечо острый взгляд, — что в багажном отсеке багажом и не пахнет. Наши чемоданы остались в Руасси.

Глава десятая

Я не в силах выговорить ни слова. У меня в чемодане лежат, а вернее сказать, лежали словари и справочники, необходимые мне для изучения… которым я собираюсь заняться (странно, но даже наедине с собой я не решаюсь больше произносить «Мадрапур», «мадрапурский»). Но меня волнует сейчас другая сторона проблемы.

— Блаватский, — говорю я, догоняя его и хватая за руку (он тотчас останавливается и, подняв брови, глядит на меня через плечо), — не говорите ничего нашим спутникам. Это явится для них ещё одним потрясением. Всё равно они довольно скоро узнают, что улетели без своего багажа.

Блаватский тяжело и одновременно с проворством оборачивается ко мне, словно огромная бочка, вращающаяся вокруг своей оси. Он сверлит меня буравчиками своих серых глаз. Не знаю, может быть, это впечатление вызвано толстыми очками, которые он носит, но его глаза действительно кажутся двумя точками, и эти точки придают его взгляду невероятную пронзительность и остроту. Он ничего не говорит, но по тому, с каким непререкаемым превосходством он на меня смотрит, я сразу понимаю, что моё предложение будет сейчас отвергнуто — с небольшой морализаторской проповедью. В конечном счёте, я, пожалуй, могу ещё кое-как вынести жаргонную пошлость Блаватского, хотя и она мне кажется деланной, вынести даже третий его регистр — игривость доброго малого, — но только не проповеднический тон в особо серьёзных случаях. Тем более что за всей этой пустопорожней болтовней обычно скрывается самый примитивный эгоистический расчёт. Сейчас он предельно ясен: обнаружив, что наши чемоданы остались в Руасси, Блаватский не упустит возможности побахвалиться перед спутниками этим открытием, закрепляя таким образом своё право на лидерство, которое он с самого начала присвоил себе в самолёте.

В настоящее время он предоставляет мне возможность самому потомиться сознанием недостойности своего поведения. Ни единого слова. Молчание. Безмолвное неодобрение. Острие взгляда, вскрывающего меня, точно скальпель. Крупные белые зубы, обнажившиеся в презрительной полуулыбке. Квадратный подбородок, воинственно выдвинутый против меня, и разделяющая его надвое ямка, как бы подчёркивающая предельный драматизм. Даже густая его шевелюра выглядит настоящей бронёй, непроницаемой для всякой исходящей от меня мысли, каковая, мысль славянина, непостоянная и зыбкая, не идёт ни в какое сравнение с его, Блаватского, прочной и солидной «саксонской» мыслью. Ибо он-то по крайней мере действует, оказывает сопротивление, борется, обнаруживает всё новые обстоятельства, активно вмешивается в ход событий…

— Полноте, Серджиус, я надеюсь, вы не сказали это серьёзно, — наконец говорит он с превеликой значительностью. (Ну разумеется, ведь я совершенно безответственная личность.) — И речи быть не может о том, чтобы я скрыл от наших попутчиков то, что я только что обнаружил. У меня другое представление о своей ответственности. — (Началось!). — Наши спутники имеют право во всех подробностях знать, что с ними происходит, и я отступлю от своего долга, если им этого не скажу.

— Мне не очень понятно, что это изменит, — говорю я. — По прибытии они будут так или иначе вынуждены узнать, что их вещи остались в Руасси! Зачем опережать события? Путешествие и без того было для них мучительным!

— Вольно же вам, — говорит Блаватский тоном нравственного негодования, — до такой степени не уважать своих спутников, чтобы лгать им или считать их малыми детьми, которых оберегают от горькой правды… Как, впрочем, упомяну мимоходом, с самого начала не переставала поступать бортпроводница. — Это произносится вкрадчиво и недоброжелательно. — Я же, напротив, считаю своих попутчиков взрослыми людьми и не имею намерения скрывать от них факты.

— Хорошо, — говорю я, раздражённый его намеком на бортпроводницу. (Весь его вид достаточно красноречиво говорил следующее: «Мало того что ты глупейшим образом в неё влюбился, ты ещё рабски ей подражаешь».) — Вы объявляете нашим спутникам, — я понижаю голос, — что их вещей нет в багажном отсеке. Ну и что? Что происходит дальше? Ничего! Абсолютно ничего!

— Как «ничего»? — с оскорблённым видом отвечает Блаватский. — Но если они будут знать, это уже нечто!

— А какую пользу они из этого знания извлекут? Вернутся искать свои чемоданы в Руасси? Подадут жалобу? Будут просить Землю послать их вещи в Мадрапур со следующим самолётом? Поставят прямо сейчас в известность свою страховую компанию? Это вы несерьёзны, Блаватский! — И, не в силах совладать с раздражением, добавляю: — Вы держитесь так, будто считаете, что этот полёт и впрямь не отличается от всех прочих полётов. Вы уверены в этом? И в самом деле полагаете, что коль скоро мы летим, значит, непременно куда-то прибудем?

Блаватский озадаченно глядит на меня, и я сам удивлён, что я всё это ему высказал, ибо до сих пор я не осознавал, что мои размышления могут завести меня так далеко.

Взгляд Блаватского как будто ослабляет свою интенсивность, потом и вовсе исчезает за толстыми стёклами, и вся цилиндрическая глыба его тела (абсолютно лишённого талии, с животом таким же круглым и выпуклым, как и грудь), кажется, пошатнулась.

Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.

— Вы бредите, Серджиус! — говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: — Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или ещё что-то?

— Нет-нет, — поспешно говорю я. — Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.

Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня всё в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.

Блаватский продолжает — с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:

— Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полёт будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!

Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:

— А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?

— Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? — парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своём атеизме — во всяком случае, у себя в стране — из боязни прослыть красным.

Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.

Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по-прежнему ощущаю слабость и — как бы поточнее выразиться? — ощущаю, что всё окружающее от меня несколько отдалилось.

А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своём открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырёхзвёздном отеле Мадрапура.

Я тоже сражён этой вестью. Сражён, но не слишком удивлён. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привёз чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по её словам, должна была известить приёмщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приёмщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.

Обманывалась ли она сама на сей счёт? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать её в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолёте, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на её изящный профиль, на рисунок её детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.

А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, моё путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой-нибудь знакомой мне семьёй языков.

Однако ни о чём утешительном я сейчас не думаю. Усталый и слабый, я сижу в кресле и безраздельно предаюсь отчаянию. У меня ужасное ощущение, что свою специальность лингвиста, страстная любовь к которой всю жизнь заставляла меня собирать и копить языки, как капиталист копит прибыль, вместе со словарями я утратил навсегда.