— О, она вам хорошо известна, — говорит Блаватский, с равнодушным и пренебрежительным видом взмахивая рукой. И поскольку мадам Мюрзек француженка, продолжает по-французски: — Отче наш, иже еси на небесех… и так далее.
— Ах, — отзывается Робби, — лучше бы она говорила: «Отче наш, иже еси на Земле…»
Я приготавливаюсь к тому, что вслед за этой ремаркой он, как всегда, разразится громким визгливым смехом. Но я ошибаюсь. Его лицо остаётся серьёзным и напряжённым. И так как никто в салоне не склонен больше высказываться на такую запретную тему, какой является религия, круг упорно молчит.
Я опускаю веки. У меня ничего не болит, я не ощущаю ни малейшего признака болезни, но чувствую себя таким слабым, как будто из меня выпустили половину всей моей крови. Я знаю также, что у меня нет жара, но чувствую, что мой рассудок лихорадочно возбуждён, хотя мысли при этом на удивление ясны. Я без конца прокручиваю в голове фразу Робби: «Отче наш, иже еси на Земле». Нет, это не было шуткой. За внешней лёгкостью тона я улавливаю беспокойство.
С того момента, как Земля заставила самолёт сесть, меня не покидает уверенность в одной вещи: всё, что мы говорим и делаем в салоне, тотчас становится ей известно. Неважно, каким образом, через микрофон или какую-нибудь техническую новинку. Этого я не знаю. Но наши слова, поступки, выражение наших физиономий, может быть, даже наши мысли — Земля знает всё. Следовательно, в крохотном пространстве нашего самолёта, выполняющего рейс на Мадрапур (хотя только Земле одной известно, куда мы летим в самом деле), она осуществляет функцию незримого и всеведущего Господа Бога.
Меня, как верующего, эта мысль потрясает. Ибо Господь, к которому я с детства обращаю свои молитвы, не применяет технических средств — ни телевидения, ни дальней радиосвязи. Он не пользуется компьютером, дабы вложить в него информацию о четырёх миллиардах человеческих существ, а потом воздать каждому из них по заслугам. Кроме того, Он ясно и чётко дал нам знать о Себе устами Своих пророков и Своего Сына. Благодаря им мы знаем, что Он нас любит и нас спасёт, при условии, что мы будем повиноваться Ему. Но мы, сидящие здесь, в круге, и, может быть, ставшие уже вечными пленниками этого самолёта, летящего в Мадрапур, — что знаем мы о Земле и о намерениях её относительно нас, если Земля не была нам ни разу явлена?
Конечно, можно предположить, что, позволив пиратам высадиться, Земля это сделала ради спасения жизни Мишу. Но индус сам предостерёг нас от этого утешительного толкования. Покидая самолёт, он недвусмысленно посоветовал нам не слишком полагаться на «доброжелательство» Земли. И вполне может статься, что Земля высадила индуса и его спутницу не ради того, чтобы спасти Мишу, а потому, что Она поняла, что присутствие индусской четы в самолёте, как подчеркнул это сам индус, было «ошибкой».
Так или иначе, но самый важный и самый, я на этом настаиваю, внушающий ужас факт — это, на мой взгляд, то, что не было нам от Земли — откровения.
Однако всё начинается с откровения. Поначалу Господь являет себя человеку, а затем заключает с ним договор. Только так мы можем сообразовываться с Его желаниями, бояться Его и, разумеется, Его любить. Земля же после того, как Она под благовидным предлогом путешествия в Мадрапур (причём благовидность сия становится всё более и более сомнительной) заманила нас в самолёт, упрямо продолжает хранить молчание.
Ничего ровным счётом не зная о Ней — любит ли нас Она или ненавидит, определила ли нам Она уцелеть, или мы все приговорены Ею к смерти, — мы каждый миг ощущаем, как давит на нас тяжкий груз безмолвной Её тирании.
Обращать к Ней мольбы, как Мюрзек? Но о чём нам Её молить? Ибо не ведаем мы, какую судьбу Она уготовила нам. И можем ли мы в молитвах своих с полным смирением препоручить себя Её воле, если не ведаем мы, чего Она хочет?
Я задаю себе также вопрос: должны ли мы, подобно Мюрзек, обожествлять Землю лишь на том основании, что Она невидима, всеведуща и всемогуща? Если Земля не блага желает, а зла, тогда, как мне кажется, все мы впали бы в мерзкую ересь, относясь к ней как к сопернице Господа, которого мы всегда почитали.
На этом месте моих размышлений бортпроводница наклоняется ко мне, берёт мою руку и смотрит на меня зелёными глазами. Тут только я замечаю, что забыл сказать о них нечто очень существенное. В зависимости от того, что эти глаза выражают, они становятся то более светлыми, то более тёмными, словно чувства, которые она испытывает, обладают властью менять силу света, излучаемого глазами. В это мгновение, хотя во все иллюминаторы льётся солнце, глаза её кажутся мне почти чёрными.
— Вам лучше? — спрашивает она тихим тревожным голосом. — Где у вас болит?
— У меня нигде не болит. Я чувствую слабость. И ничего больше.
— Вы уже были больны перед тем, как сели в самолёт?
— Да нет же. У меня отличное здоровье. За всю свою жизнь я ни разу ничем не болел, не считая, разумеется, гриппа.
Она улыбается мне с материнской нежностью, стараясь, я полагаю, скрыть за этой улыбкой своё беспокойство. Она продолжает с весёлым видом:
— Мне нечего дать вам, кроме аспирина. Хотите принять?
— Нет, — говорю я, пытаясь улыбнуться. — Скоро мне станет лучше, спасибо.
Но я уже знаю, что лучше мне не станет. Бортпроводница отворачивается. Она почувствовала, что этот разговор, при всей его краткости, меня утомил.
Я прослеживаю направление её взгляда — она смотрит на Бушуа, который, закрыв глаза, скорее лежит, чем сидит в своём кресле. Его чудовищно исхудавшее лицо приняло восковой, трупный оттенок, но самое страшное впечатление производят на меня его руки. Жёлтые и худые, они судорожно вцепились в одеяло, и не потому, что Бушуа страдает — лицо его выглядит спокойным, — но в силу рефлекса, который уже неподвластен сознанию.
Бортпроводница ловит мой взгляд и, наклонившись ко мне совсем близко, почти касаясь меня, полушёпотом говорит:
— Меня очень тревожит этот несчастный. Мне кажется, он уже на пределе.
Я привычным движением приподнимаю рукав на левой руке и тут же вспоминаю, что часов у меня, как и у всех остальных, нет. Хотя бортпроводница выразилась деликатно, ибо фразу «Мне кажется, он уже на пределе» можно понимать как угодно, она явно боится, что Бушуа может умереть на борту.
— Не тревожьтесь, — говорю я. — Судя по высоте солнца, мы, пожалуй, уже недалеко от цели. В четырёх-пяти часах лёта, не больше.
— Вы так считаете? — говорит она, поднимая брови.
Но тут же она, похоже, спохватывается, что так опрометчиво выдала свои затаённые мысли, потому что моргает, краснеет и, быстро поднявшись, исчезает в galley. Я поворачиваю — ценой большого усилия — голову и провожаю её глазами, испытывая, как всегда, когда она удаляется от меня, мучительное ощущение холода.
Я обвожу взглядом круг. Хотя я чувствую, что меня теперь отделяет от моих спутников своего рода дистанция, жгучий интерес, с каким я наблюдаю за их жизнью, отнюдь не пропал. К нему даже примешивается сейчас какая-то жадность, как будто само зрелище их жизненной силы, их пререканий, их любовных коллизий — уже это одно наполняет мои жилы кровью, которую я потерял.
К некоторым из них я раньше испытывал враждебность. Теперь с этим покончено. И с моральными оценками тоже. Ах, мораль, мораль! Как её следует остерегаться! Мораль — это лучший способ, придуманный для того, чтобы ничего не пытаться понять в человеческой натуре.
Взять, например, мадам Эдмонд. Вот она, справа от меня, это великолепное животное в образе человека; от её могучих форм едва не лопается зелёное платье с чёрными разводами. Так вот, несмотря на её ужасное ремесло, я нахожу её всё более симпатичной, а страсть к Робби — просто трогательной. Поначалу она не проявляла к нему интереса — возможно, потому, что после Мишу он более всех в самолёте походит на юную девушку. Теперь же она ни на миг не отводит от него своего ярко-синего взгляда, и кажется, что она вот-вот потащит его в туристический класс, сорвёт с него брюки и изнасилует. Но я уверен, что тут не только одно вожделение, она начинает его любить — грубо, яростно, бесповоротно. А он, наш чуткий, деликатный Робби, весь в изысках утончённой культуры, которыми он раньше пытался оправдать свой гомосексуализм, — он заворожен и, несмотря на самовлюблённость, будто втянут ею, этой примитивной и для него парадоксальным образом извращённой любовью, и мало-помалу начинает соскальзывать в её объятия.
К моему величайшему удивлению, Бушуа поднимает веки. Его чёрный глаз, поначалу замутнённый, постепенно оживляется, и правая рука, за минуту до этого лежавшая скорчившись на одеяле, пускается — нерешительно, ощупью — в долгое путешествие к карману куртки. Не без труда он вытаскивает оттуда колоду карт. По его измождённому лицу разливается довольное выражение, щёки слегка розовеют, и, повернувшись вправо, он говорит Пако невероятно слабым голосом:
— Не сыграть ли… нам… в покер?
— Тебе лучше, Эмиль? — говорит Пако, и его череп под воздействием нелепой надежды мгновенно становится красным, а круглые глаза вылезают из орбит.
— Достаточно для того… чтобы сыграть… в покер, — отвечает Бушуа едва слышным, прерывающимся голосом, который доносится словно откуда-то издалека.
Все разговоры в круге замирают. Мы даже дышим теперь с осторожностью, таким ненадёжным, готовым в любой миг оборваться кажется нам этот голос.
— Но ты ведь знаешь, что я не люблю покер, Эмиль, — смущённо говорит Пако. — К тому же мне не везёт. Я всегда проигрываю.
— Ты проигрываешь… потому что ты… плохо играешь, — говорит Бушуа.
— Я не умею блефовать и обманывать, — говорит Пако, всё такой же пунцовый, пытаясь — что не слишком ему удаётся — изобразить жизнерадостность.
— Если не считать… твоей… частной жизни, — говорит Бушуа.
Молчание. Мы смотрим на Бушуа, ошеломленные такой злопамятностью, которую он, кажется, готов унести с собою в могилу. Пако стоически молчит, сжав в своей руке руку Мишу.