Мадрапур — страница 44 из 65

— На что же они играют, если у них нет денег? Что означают эти листки?

Ни миссис Банистер, ни миссис Бойд отвечать на этот вопрос не собираются, и тогда, чуточку выждав, Робби со вполне серьёзной миной, но со вспыхнувшими глазами наклоняется вперёд, чтобы видеть Мюрзек, и говорит деловым тоном:

— Эти листки, благодаря сделанной от руки надписи, стоят по тысяче швейцарских франков каждый. Они взяты из пачки туалетной бумаги.

— Но это же отвратительно! — говорит Мюрзек, всё так же не повышая голоса.

— О, вы знаете, — отзывается Робби, — деньги не пахнут. — И добавляет: — Это, пожалуй, самое сильное обвинение, которое можно предъявить капитализму.

При всей своей безобидности этот выпад против основных нравственных ценностей Запада не оставлен без внимания: Блаватский устремляет на Робби подозрительный взгляд. Самое приятное, когда имеешь дело с полицейским, даже если он очень умный, то, что ты чуть ли не воочию можешь видеть, как работают у него мозги. В эту минуту я почти наверняка знаю, что думает Блаватский о Робби. Однако он ошибается, ибо Робби слишком сосредоточен на своей персоне, чтобы примкнуть к какой-нибудь политической доктрине, разве что совсем ненадолго и совершенно пассивно.

Когда я сижу неподвижно, я почти не ощущаю своего болезненного состояния. Если не считать ног. Чувство, что они у меня ватные, мне уже доводилось испытывать прежде. Но есть и существенная разница: сейчас это не выздоровление после гриппа, когда есть надежда, что с каждым днем тебе будет становиться всё лучше. С нарастающей тревогой я ощущаю, что всё глубже погружаюсь в недуг, о котором я совершенно ничего не знаю и который не вызывает у меня ни жара, ни болей, ни даже просто недомогания — только ощущение сильнейшей астении и безмерной усталости. Думаю, что люди, страдающие острым малокровием, да ещё глубокие старики должны все двадцать четыре часа в сутки испытывать это тягостное чувство, когда силы неотвратимо покидают тебя.

Одновременно — должно быть, из-за моего бессилия — у меня появляется повышенная возбудимость, с которой мне почти невозможно совладать. Меня всё раздражает, всё действует мне на нервы, и больше всего эта партия в покер в правой половине круга, которую разыгрывают между собой три человека — умирающий, торгаш и любитель «малолеток». Мне трудно вынести самый вид их физиономий, их задумчивое молчание, маниакальное манипулирование картами, трагические голоса, которыми они объявляют ставки, шуршанье бумажных листков, которые им служат деньгами. Я закрываю глаза, но продолжаю их видеть, пленников собственного ритуала, встревоженных, алчно тянущихся к приманке смехотворного выигрыша. И я чуть ли не ощущаю внезапное сердцебиение, когда кто-то из них торжественным тоном требует «раскрыться», и проходит не одна секунда, прежде чем партнёр выкладывает свои карты. Хотя я человек по природе терпимый, меня охватывает отвращение. Мне кажется, что человеческое сердце, особенно в часы и минуты, которые выпали сейчас нам на долю, должно биться во имя чего-то другого, а не ради клочков бумаги, предназначенной для подтирки.

Чем дольше тянется эта партия, тем сильнее охватывает меня тошнота, когда я думаю о фальшивости этого идиотского культа, этого бесстыдного публичного поклонения случаю, деньгам и обману.

— Жаль, что у вас нет больше ваших перстней, мсье Христопулос, — неожиданно говорит Блаватский, в то время как Пако, у которого заметно поубавилось количество подписанных им листков, долго тасует карты. — Вы бы могли поставить их на кон.

— Я никогда не ставлю своих перстней на кон! — говорит Христопулос так, как будто они до сих пор украшают его пальцы.

— Да, разумеется, — говорит Блаватский, — в этом, должно быть, нет необходимости! Вряд ли вы часто проигрываете!

— Действительно, — со спокойным апломбом отвечает Христопулос, — я выигрываю. И выигрываю не потому, что мухлюю, мсье Блаватский. Вопреки вашим грязным инсинуациям, я выигрываю потому, что умею играть. — Он проводит рукой по лбу, чтобы вытереть пот, и не без достоинства продолжает:

— Как греческий гражданин, я должен выразить сожаление в связи с расистским характером ваших инсинуаций.

Блаватский молчит, не оправдываясь и не извиняясь. Он сидит как глыба, губы сжаты, глаз за очками не видно.

После чего Мюрзек вздыхает и меланхолически говорит:

— Индус вышел на большую дорогу, а мы вот пошли по малой.

Это загадочное заявление так могло и кануть на дно общего равнодушия, если бы не Робби, который вытаскивает его на поверхность.

— Что вы подразумеваете под «большой дорогой», мадам? — спрашивает он с напускной или искренней (этого я определить не могу) почтительностью. — И что вас заставило предположить, что индус вышел именно на неё?

— Но он сам ведь сказал, — отвечает Мюрзек. — «Я человек с большой дороги».

Ошибка так очевидна и так для меня, лингвиста, невыносима, что я считаю себя обязанным вмешаться.

— Простите, мадам, — говорю я по-французски. — Вы сделали небольшую ошибку при переводе. Индус действительно сказал «I am a highwayman», но это выражение имеет в английском языке совсем другой смысл, нежели тот, на котором вы остановили свой выбор. На самом деле эта фраза означает «Я бандит с большой дороги».

— И вы всерьёз считаете, что индус был бандитом? — с негодованием уставившись на меня, спрашивает Мюрзек.

Я не успеваю ответить. Мадам Эдмонд опережает меня.

— А кем же ещё его считать? — кричит она громко. — Он, жулик, обчистил нас до нитки, даже часы у меня снял! Да ещё не забывайте, что он всё время нас держал под прицелом и чуть не шлёпнул малышку. Ведь правда, котик? — продолжает она, кладя свою мощную руку на тонкие пальцы Робби.

Но поддержки она с этой стороны не находит. Робби одаряет её чарующей улыбкой, но качает головой.

— Да нет же, котик! — говорит мадам Эдмонд с раздражением, отчего у неё сильно колышется грудь. — Ты не можешь этого отрицать! Я как сейчас вижу, как этот тип уносит всё наше добро в своей сумке!

Мюрзек издаёт крик, все глаза устремляются на неё.

— Ах, я вспомнила, — говорит она.

И поскольку она молча сидит с закрытыми глазами и с искажённым от волнения лицом, Робби мягко спрашивает:

— О чём вы вспомнили?

Она открывает глаза и говорит:

— Об индусах, идущих вдоль озера.

Она снова молчит.

— Ну конечно, — мягко говорит Робби.

Он глядит на Блаватского и поднимает руку ладонью в его сторону, как будто хочет предотвратить очередное его вмешательство. Затем продолжает голосом осторожным и тихим, словно боясь оборвать ту хрупкую нить, которая связывает Мюрзек с её воспоминаниями:

— Они идут впереди вас. Вы ведь видите их со спины, правда? Их чёрные силуэты проступают в световом пятне, который образован их фонарём. Вы ясно различаете тюрбан на голове индуса и сумку из искусственной кожи, которая раскачивается у него в руке. Он идёт вдоль берега озера.

— Но это не обычный берег, — говорит Мюрзек с неподвижно застывшим жёлтым лицом. — Это набережная.

— И в какое-то мгновение индус повёл своим фонарем вправо и вы увидели воду?

— Воду и набережную, — говорит Мюрзек. — Вода была чёрная.

Она опять замолкает, и Робби тихонько спрашивает:

— И тогда?

— Он шёл очень близко от воды.

— По самому краю?

— Да, по самому краю. Сумкой из искусственной кожи он размахивал над водой.

Снова пауза. Христопулос поднимает голову и замирает с картами в руке.

— И потом? — спрашивает Робби.

— Потом он вытянул руку. Разжал пальцы. Сумка упала.

— В воду?

— Да, в воду.

— Это ложь! Это ложь! — вопит, выпрямляясь с картами в руке, Христопулос. — Вы лжёте. Вы это всё сочинили!

Глава одиннадцатая

Первым на этот вопль отреагировал не Блаватский, как можно было ожидать, а Караман. Подёргивая уголком губы, он говорит тем чопорным тоном, из-за которого мне всегда кажется, что он самого себя пародирует:

— Это с вашей стороны неучтиво, мсье. Сядьте, прошу вас.

И Христопулос, видимо раз навсегда решив, что не в его интересах раздражать Карамана, не произносит больше ни слова, садится опять на место, утыкается носом в карты и полностью устраняется от участия в дискуссии, в которую вмешался с таким оглушительным шумом. Но пререкания продолжаются без него, следуя законам какой-то чисто поверхностной логики, тем более поразительной, что её конечную цель совершенно невозможно определить. Ибо, если судить здраво, имеет ли этот спор вообще какой-нибудь смысл? Зачем он? Какой в нём прок? И об этом ли нужно нам сейчас спорить?

— Мадам, — говорит Караман, обращаясь к Мюрзек, — я отнюдь не разделяю тех обвинений, которые были вам только что брошены. Но ваше сообщение меня удивляет.

Мюрзек поворачивает голову в его сторону, но не отвечает. Конечно, она очень устала, это видно по её лицу, худому и жёлтому. Ей пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы отыскать в глубине своей памяти маленькую деталь, которую ужас, охвативший её в тот момент на земле, не дал ей отметить. Но как объяснить, почему она становится вдруг такой пассивной и миролюбивой и даже оставляет без ответа инсинуацию Карамана? Ибо, когда дипломат говорит вам: «Ваше сообщение меня удивляет», это всего лишь вежливая формула, которая означает, что он сомневается в достоверности ваших слов. Отсюда не так уж и далеко до «Вы лжёте!» Христопулоса. Караман выразил это с большим тактом, только и всего.

— Это сообщение вас удивляет? — вызывающим тоном вступает вдруг Робби. И добавляет с налётом театральности, словно вытаскивая с громким лязгом из ножен шпагу, чтобы броситься на защиту Мюрзек: — Почему же?

Караман моргает полуопущенными веками. Он не склонен вступать в полемику с Робби, в отношении которого он проявляет «некоторую сдержанность». Но, с другой стороны, он, по всей видимости, почему-то (почему именно — мне непонятно) считает для себя очень важным навязать нам свою точку зрения на вопрос о кожаной сумке. Глядя на Мюрзек, как будто это она бросила ему своё «Почему же?», он говорит: