Мадрапур — страница 47 из 65

Земли.


Вопрос, которым никто, даже Робби, ещё не задавался, — вопрос горючего.

Невозможно назвать точное время, когда этой ночью самолёт приземлялся, поскольку ещё перед посадкой индус отобрал у нас все наши часы. Но даже если предположить, что это промежуточное погружение в жуткий сибирский мороз состоялось незадолго до рассвета, всё равно сейчас солнце уже в зените, и, таким образом, продолжительность полёта со времени вылета из Руасси намного превышает возможности дальних рейсов самолётов без дополнительной заправки. В крайнем случае можно представить себе, что Земля, воспользовавшись непредвиденной посадкой, пополнила баки, но это кажется маловероятным. Мы ничего не услышали и не увидели, даже фар автозаправщика.

Поскольку нам остаётся лишь строить догадки, самое простое — предположить, что самолёт, в который мы сели и тип которого никому из нас не удалось определить, является летательным аппаратом на атомных двигателях. В этом случае он мог бы лететь долгие месяцы за счёт первоначальной загрузки реактора ядерным топливом.

Я заговариваю об этом с Робби, когда он любезно присаживается со мной рядом, чтобы справиться о моём здоровье, пока бортпроводница занята на кухне подготовкой подносов для второго завтрака.

Робби иронически улыбается, встряхивает светлыми кудрями и говорит бодрым тоном, который совершенно не вяжется со смыслом его слов:

— Да, да, мистер Серджиус, всё это не может не тревожить. Проблема дьявольски сложная. Но, поверьте, она не имеет никакого отношения к научной фантастике…


Я кое-как съедаю половину завтрака, который нам подаёт бортпроводница. Моё состояние повергает меня в смятение, прежде всего потому, что ничего похожего со мной никогда ещё не случалось. Я никогда не испытывал этой чудовищной слабости, которая на меня навалилась без всяких симптомов, без болей, без повышения температуры. И что ужасней всего у меня нет ощущения, что в глубины недуга я проваливался по нисходящей кривой, это хотя бы давало надежду, что по такой же кривой, но уже восходящей, я когда-нибудь из этой пропасти выберусь. Нет, я сразу оказался у подножия лестницы, не спускаясь по ней. Эта внезапность необъяснима, она пугает меня. Теперь, когда моё внимание уже не отвлечено делами круга, меня охватывает панический страх, и я мгновенно обливаюсь холодным потом. Я испытываю отчаянное желание оказаться в другом месте, покинуть кресло, выбраться из самолёта наружу и укрыться в этом море белых, озарённых солнцем облаков, которые сверкают справа в иллюминаторе. Но это, конечно, бред, и, что ещё хуже, бред, который даже нельзя оправдать лихорадочным состоянием.

Эти мгновения ужаса коротки, но они совершенно меня изнуряют, ибо всё моё тело напрягается в исступлённом стремлении выбраться во что бы то ни стало из замкнутого пространства, которое держит меня в плену. Я знаю, это полнейшая нелепость. На самом же деле я стремлюсь избавиться от другого врага, того, что сидит у меня внутри и, точно червь, подтачивает мои силы.

Меня поочерёдно терзают два вида тоски: одна — смутная, изматывающая, горячечная, но в конце концов сносная, когда ожидание страшного события и отказ его принять поддерживают во мне биение жизни; и другая — тот спазм тоски и отчаянья, про который я только что говорил, короткий мучительный приступ, которому предшествует сильнейшая испарина, когда с меня ручьями течёт пот. Я чувствую, как он струится по груди, под мышками, по шее, по ладоням, между лопатками. Все моё тело начинает тогда вибрировать от непреодолимого желания бежать, и я ощущаю, как во мне растёт повергающая меня в дикий ужас, не поддающаяся никакому контролю разума абсолютная уверенность, что сейчас я умру.

Когда я в очередной раз всплываю на поверхность из пучин этого приступа и вытираю с лица пот платком, который с превеликим трудом (малейшее движение требует от меня огромного напряжения сил) вынимаю из кармана куртки, Христопулос, сам того не подозревая, помогает мне вернуться в нормальное состояние — если можно назвать «нормальным» смутное беспокойство, о котором я уже говорил и которое я разделяю со всеми «пассажирами», даже с теми, кто принадлежит к большинству.

Грек поедает свой завтрак довольно своеобразно. Я обращаю сейчас внимание на его table manners[30] потому, что во время завтрака он освободил Мишу её место — повинуясь её грубому ребячливому требованию («Послушайте, вы, усатый, уходите с моего места, чур не заматывать!») — и сел на краю правой половины круга в кресло, которое занимала спутница индуса до захвата самолёта. Здесь его отделяет от меня только проход между двумя половинами круга и пустующее сейчас кресло бортпроводницы. Поэтому я вижу его совсем близко и, что существеннее, ощущаю его присутствие носом, ибо на меня волнами накатывается идущий от него сильный запах пачулей, пота и табака.

Он не съедает пищу — он пожирает её. Он не жуёт — он заглатывает. На безвкусный ломоть холодной бараньей ноги он набрасывается, точно голодный волк на дымящиеся внутренности задранного зайца. Он почти не пользуется ножом и вилкой. Когда ему кажется, что он управляется с едой недостаточно быстро, он заталкивает её в рот пальцами. Он ест с такой скоростью, что щёки у него растягиваются, как у хомяка, и мне всё время чудится, что большой ком пищи, который он пытается, почти не жуя, проглотить, застрянет у него сейчас в глотке. Но нет, он присоединяет к нему внушительный глоток вина, для того, очевидно, чтобы немного его размягчить, и глотает, и пища проходит, проходит, раздувая по мере своего прохождения его шею, точно кролик, которого живьём заглотал удав. В то же время Христопулос, совсем как свинья, уткнувшаяся рылом в свою похлёбку, шумно сопит, ворчит, вздыхает, тщетно пытаясь подавить рвущуюся наружу отрыжку, которая упорно поднимается из глубин его утробы к губам. А губы, мягкие, жадные и ухватливые, как у лошади, ловко подцепляют еду, что и вправду делает излишним обращение к вилке. Чудо ещё, что ничего пока не упало на роскошный жёлтый галстук, который распластан по его жирной груди. Нет, нет, всё разом проглатывается и подчищается. И всё то время, что Христопулос ест, он восседает, удобно устроившись в кресле, развалившись в нём в полной эйфории, его брюки туго обтянули толстый живот и огромные гениталии и, кажется, вот-вот лопнут, что заставляет его сидеть, широко растопырив ноги. Его золотисто-жёлтые туфли, того же тона, что и галстук, отдыхают, упёршись каблуками в ковровую дорожку, и время от времени поворачиваются то вправо, то влево, а широкие ступни то и дело подрагивают, отбивая ритм прохождения пищи.

Христопулос первым управился с завтраком, и, когда бортпроводница забирает у него поднос, он закуривает длинную, черноватую и на редкость вонючую сигару, потом с довольным видом вытаскивает из внутреннего кармана пиджака пачку листков туалетной бумаги, тщательно пересчитывает их, отделяет несколько листков и протягивает Пако.

— Мсье Пако, — говорит он, зажав под усами в углу рта свою длинную коричневую сигару, — я возвращаю вам те десять тысяч швейцарских франков, которые вы мне ссудили.

— Спасибо, — говорит Пако, машинально беря протянутые ему листки, и его круглые глаза от удивления ещё больше выкатываются из орбит. — В этом, пожалуй, нет необходимости. Не думаю, что Эмиль захочет играть ещё одну партию. — И так как Бушуа, ещё более, чем всегда, похожий на труп, не открывает глаз, Пако добавляет, понизив голос и слегка улыбнувшись: — Знаете, он не любит проигрывать. А вы его здорово обчистили. Да и меня тоже. Мы, видимо, не в ударе.

— Ну что ж, — говорит Христопулос, — тогда подведём итоги. — И, разложив в руках, точно колоду карт, оставшиеся у него листки туалетной бумаги, он говорит: — Здесь у меня расписки на восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, по которым, когда вы прибудете в первое же удобное для вас место, мне причитается получить с вас эту сумму. В швейцарских или французских франках — по вашему усмотрению.

— Как! — восклицает Пако, его лысый череп сразу же багровеет, глаза и шея наливаются кровью. — Вы требуете у меня уплаты по этим липовым векселям? Чего-чего, а наглости у вас хватает!

После паузы Блаватский говорит мстительным тоном:

— I told you so, Mr. Pacaud! [31]

У Карамана удовлетворённый вид праведника, чья правота подтвердилась самим ходом событий, но он хранит молчание, ибо праведнику, особливо ежели он продолжатель доброй французской традиции, не пристало открыто торжествовать, когда обнаруживается его правота.

— Это не липовые векселя, — говорит Христопулос с возмущённым и добродетельным видом, с силой выталкивая изо рта дурно пахнущий дым, — это расписки, на которых проставлена дата и имеется ваша подпись…

— На бумаге, которой подтирают задницу! — кричит Пако.

— My dear! — говорит миссис Бойд, которая французским языком не владеет, но это слово, во всяком случае, знает.

— Бумага тут ни при чём! — возражает Христопулос с горячностью, от которой у него дрожат усы и сигара. — Мы взяли то, что смогли найти. Важно лишь то, что на ней написано, мсье Пако. Вы не можете отказаться от своей подписи!

— Но ведь это была шутка! — восклицает Пако, тяжело дыша и ворочая выпученными глазами. Отдышавшись, он продолжает: — Забавная шутка, и ничего больше! Помилуйте, мсье Христопулос, да одна только мысль изготовить банкнот из бумаги для подтирки лишает всё это серьёзности! И превращает в шутку и розыгрыш!

— Вовсе нет, — говорит Христопулос, не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару. — Впрочем, — добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает, — эти господа, — он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского, — вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!