Мадрапур — страница 48 из 65

— Карточного долга! — восклицает Пако, окончательно выходя из себя. — А кто мне докажет, что вы не мухлевали?

— Мсье Пако! — вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика. — Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек — обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться — или я дам вам по морде!

— Извиниться! — орёт Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить. — Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!

— Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип, — говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком, — я выцарапаю вам глаза!

Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.

— Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!

Однако он не решается это сделать — может быть, просто из-за помехи — вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встаёт и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить её в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.

Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стёклами очков, он кричит:

— Всем сесть! Это приказ!

И — такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты — все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.

— А теперь объяснимся, — говорит Блаватский, выставив вперёд подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берёт в свои руки leadership.

Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полёта хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьёз контролировать ситуацию — именно нашу ситуацию — на борту самолёта, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?

— Мсье Пако, — продолжает Блаватский, — вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?

— Я не могу этого доказать, — говорит Пако, — но это представляется мне возможным.

— Потому что я грек! — говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.

Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, но его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:

— Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.

После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убеждён, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счёте его самого, постепенно подточив его жизненные силы.

— Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, — говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.

— Мне извиняться перед этим… этим… — говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он всё же оставляет фразу неоконченной, при всём своём гневе боясь опять оказаться неправым.

— Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, — говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.

Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нём в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.

— Но чего я тем не менее желаю, — продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов, — это чтобы мсье Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.

— Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? — спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.

Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьёзные дела мужчин недоступны её слабому женскому пониманию.

— Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, — говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждёт его в будущем.

А он добавляет не слишком тактично:

— Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.

Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мёртвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остаётся ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нём жизнь, поскольку этот труп ещё находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесёт по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.

— На это вы, мсье, не рассчитывайте! — говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. — Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!

— Это просто гениально! — говорит со смехом Мишу.

Но её смеха никто не поддерживает.

— Вряд ли вам стоит переходить на грубости, — говорит Христопулос с видом оскорблённого достоинства, который чем дальше, тем всё менее убедителен. — Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!

Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.

— По судам! — одновременно восклицают Робби и Блаватский.

Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идёт о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.

— И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? — спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. — Во французский или греческий?

— Во французский, конечно, — отвечает Христопулос с заметным смущением.

— Почему же во французский?

— Потому что мсье Пако француз.

— А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?

— Никаких, — говорит с честной миной Христопулос, но его выдаёт пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.

Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.

— Ну, ну, вспомните, — говорит Блаватский, выдвигая вперёд квадратный подбородок. — Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?

— Абсолютно никаких! — восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.

Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата — взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.

Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:

— Я никогда политикой не занимался.

— Точно, — говорит Блаватский.

— И никогда не был ни в чем обвинён.

— Это тоже верно, — соглашается Блаватский. — Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключённых. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…

— Всё было совершенно законным, — говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет — уже признание.

— Весьма возможно, — резким тоном парирует Блаватский. — Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.