Итак, пять (или десять, или сколько их там было) ударов. Затем Кацавей позвал:
— Велигурин!
Из дежурной явился рядовой милиционер Велигурин.
— В камеру! — показал на Горелова Кацавей.
Сейчас, спокойный, даже бросивший курить насовсем, он говорит:
— Пять раз я бил, больше не бил. А что врач пишет, это, я думаю, после меня Велигурин работал.
Не будем пересказывать, что пишет районный доктор Таранов, осмотревший подростка. В заключении идет речь о сетке пересекающихся рубцов.
К полуночи Горелова и Палатова вывели в милицейский двор и остригли наголо чудовищной милицейской машинкой, визжащей и кусающей, как зашибленная дворняжка. Затем приказали: катись по домам, утром явиться с родителями. Опоздаете — обеспечим явку с овчаркой.
Утром явился один Палатов: к Горелову поехала «Скорая помощь». И пока врач на одном конце села выписывал рецепты, в центре села выписывали квитанции: по десять рублей с каждого за мелкое хулиганство.
А теперь проследим путь матери Толи Горелова.
Она пошла с жалобой в Овсюгинский райком.
Райком не помог.
Жалоба в женсовет.
Общественность сочувственно покряхтела — и все.
Жалоба в райисполком.
Нет ответа.
Она пошла к соседу-фотографу: сними без рубашки моего сына, я пошлю снимки в область. Мужчина-фотограф сказал на это:
— Я ландшафты снимаю. Нету у меня оптики людей снимать.
Она пошла к другому мужчине, шоферу. Он слышал, как били ее сына, он содержался в тот день в КПЗ под стражей.
— Ай, Лена, ослобони! — заюлил и задергался мужчина-шофер. — Моя специальность дорожная, другой нету. На милицию мне как можно задраться?
Она написала в обком.
Обком не ответил.
Сейчас, год спустя, мы стоим во дворе ее усадьбы, и она говорит:
— Местность наша степная, каждому человеку правда видна. Каждый видит, а помочь не идет. Один оказался хороший человек — главный врач. Дал справку точную, какие побои были, слов своих назад не берет, говорит — по факту. Сына вылечил. А сверх того какая в нем сила, во враче? Он не властный.
И Елена Горелова написала в Москву.
Москва, отметим, сработала. Сразу связалась с периферией. Периферия — никуда уж не денешься — сразу затребовала справку о побоях, свидетелей. Периферия постановила: подполковника Кацавея, рядового Велигурина из органов охраны общественного порядка уволить. Штраф, наложенный на подростков Горелова и Палатова, отменить как необоснованный. Но, учитывая вкрапления отдельных заслуг в большой стаж Кацавея, уголовного дела не заводить.
И в степи, где всякому правда видна, люди ахнули: это вот и все наказание? Только-то!
И никто из жителей не остался доволен таким наказанием. В селе Овсюги по сей день ахает женсовет, фотограф-ландшафтник, мужчина-шофер, вся общественность, интеллигенция.
Но ахают аккуратно, через плетень, да и то больше так, к слову:
— Растелилась коров ка-то ваша?
— Куда как, телушку принесла.
— Уж каб не сглазить, не сглазить. Вот наша худоба — так бычками все сыплет, одно наказание. Кацавею такое хотя б.
— Ему и такого не будет.
— Местной силой его не укусишь.
— Уж где укусить!
И, не осознавшая себя как силу, общественность, вздыхая, расходится.
КУПИНА НЕОПАЛИМАЯ
Есть люди большой, дерзновенной мечты. Проживая в далеком селе Томпуды и освоив до тонкостей кражу комбикормов, такой человек окрыляется.
«Ловок я! — горделиво думает он, не пойманный даже по пятому разу. — Сам черт мне не брат!»
И тут же гордыня начинает распирать человека. Ничтожным представляется ему родное село Томпуды и возможности обогащения тут.
«Двигать надо, — думает человек. — Чесать. В райцентре иметь проживание. А может, при моей сноровке, — в облцентре. Масштаб!»
Тут человек пакует имущество и карабкается в крупные населенные пункты. Крылья мечты застилают ему глазницы рассудка. Это мотылек, летящий в огонь.
Но есть трезвые граждане, реалисты, не фантазеры. Трезвый гражданин, оценив нынешнюю перспективу крупного города и населенность его детективами в штатском, пакует скарб и едет в глубинку.
— Что город? — говорит он. — Контроль на контроле. Горизонтов нет. Не то что полететь — вспорхнуть ужасаешься. Кто куда, а я в глубинку! Закон, мера пресечения — они вроде всюду одни, а вот не одни! В городе тебе строго отмеряют, аптекарским весом, а в глубинке и безмена на меня не найдешь.
Опять же расчет — правосудию труднее добраться в глубинку. Тоже — люди там мягкие, все больше изустники. На бумаге не жалуются, слух только пускают. А известно: не любой слух одолеет дикий километраж до облцентра. Пока дойдет, по существу, уже и не жалоба будет, а очень покорная просьба. И будешь ты в таких условиях сыт, незыблем и тороват. Вечность растворится тебе, и ты уже как бы над грозами и бедой, не человек — купина неопалимая!
Ну, и сбывалось, сбывалось. Текли долгие нетревожные годы на глубинном снабсбытовском поприще. Как полагается: даль синеет, ползут по тракту сельские грузовики с прогнутыми от частых кулачных стучаний крышами кабин, двор пахнет коровой и сливочной благодатью, и горит над сельмагом фонарь, убеждая, что и в этой далекой местности наряду с электричеством предположительны воры.
Так обратим внимание: Заиртышье. В Заиртышье село Кабаны, Хорский район. Интенсивное животноводство. Предгорья. Самогоноварение. Совхоз. Рабкооп и во главе Алфред Конф.
Нет, не стремился расти, идти в гору по службе земной житель Алфред. Ни за что не пошел бы он на выдвижение в город. Ибо здесь и была укромность глубинки со всеми приметами: и мотоциклисты ездят без номерных знаков, и молокане с субботниками живут в раздольном сектантстве.
Магнитным мужиком звали Алфреда-рабкоопа селяне. Ибо металлы, а равно и диэлектрики сразу липли к его точным рукам. Товаропроводящие чудеса идеально делал Алфред, так что вместо мотоцикла в рабкооп мог поступить просто оплаченный уже где-то счет.
И жаловались молокане, субботники, сами очень пристрастные к мотоциклетной гоньбе. Но изустно жаловались, как всегда, в виде слуха. Так что слух, на манер излетной пули, не ранил сознания районных властей. Опять же: власти приедут на чем? Милиция бедная, нету машины.
Так жил Алфред и отправлял службу. Неопалимый, непотопляемый. И сказал своему кассиру:
— А возьми в Хорской сберкассе лотерейных билетов, распространи магазинам. Тюкписковой, Местрековой, Букетовой дай. Пусть продают.
Частично продали, частично осталось. 217 билетов. А тут не Москва — глубинка. И зачем соблюдать финансово-отчетные строгости? Зачем журнально-ордерный учет, конто-корренто, бухгалтерия итальянская двойная и пр.? Зачем машину гонять, собирать непроданные билеты и сдавать спешно в банк за день до тиража? Не надо. А собрать их и положить в сейф. Выйдет тираж — сверить. Выигрышами и погасится недостача, а может, далеко превзойдется. Для Москвы, Красноярска — незаконное дело. А тут край предгорный, проворачивали уже — и сходило.
И, конечно, дождались таблицы. Разложили билетный пасьянс, и кассир Урченко закричала в испуге:
— Здесь «Москвич-408»!
— Тысячу! — ударившись в пот, погасил крик Алфред. Билет сам собой прыгнул в его магнитную руку. — Тысячу тебе, легковушку мне.
— Кукиш! — подвергнув себя алкоголю, худой, в свисающих штанах, закричал отец кассирши Василий Урченко. — Ты мне режь половину, тогда я скажу: справедливость существует не в одной только сказке, но также на факте!
— Так? — сказал Алфред-рабкооп. — Ты так? Вот же тогда: не дам ничего.
— Так? — напрягся Василий. — Тогда бумагу на тебя составим, вытягнем свою долю.
И случилось событие. Традиция изустного возмущения, такая крепкая по сей день на селе, привычка решать все миром, сходом на лавочке, а не буквой закона, была нарушена. В инстанции законвертованная, при марке и штемпеле отправилась жалоба. Человек восстал. Положил начало. Хоть из разбойных «принципов», хоть неизвестно, на что надеялся, но положил!
Неопалимый не испугался. «Далеко, — думал он. — Не приедут».
Однако приехали, много народу в чинах. Растолковали: закон один для хуторов и столиц. Отдельных сельских законов нету. Билет неправомочный, надлежит сдать.
— Не дам, — истово сказал Алфред. Да как же: вот он — и вдруг отдать? Да на что ж тогда жить так далеко?
— Надо отдать, — повторили ему. — Госсобственность вы присвоили. За это, знаете, что бывает?
— Не дам, — стиснул подсердечный карман Алфред, бледный, с тяжелым стоицизмом в зрачках. — Произвол надо мною наводите!
И ночью, сидя во дворе, где болтался на толстой цепи рыжий якорь большей собаки, овеваемый сливочной благодатью хлевов, думал, обнажив под луной билет 06725: нету жизни. Кончается жизнь-то! Ить правильно рассуждал: отсюда сколько километров до Хора? Тьма километров. До Абакана — пропасть. Про Красноярск, про Москву и не мысли — так далеко, будто вовсе их нету. А вот явились! «Госсобственность»! «Присвоение»! Житье теперь где намыслишь? Гляди, и на мотоциклы завтра вывесят номера. Сутяги, крючки. Какую гробят глубинку!
САРАНЧУКИ
В разгар торжества Нового года, когда к потолку летят пробки и за столом забыто все: обиды, скупой на ласку начальник, житейские тяготы, — один человек все же витает мыслью не здесь. Не ушел с головой в торжество. И когда стреляет шампанское, он следит траекторию пробки, а потом подбирает ее и бережно прячет в карман.
— Для Толи есть, для Нади есть, — Шепчет он, перещупывая пробки в кармане. — Для Михалыча есть, себе есть.
Этот человек — турист. В январе он помышляет о лете, когда на воду спустят байдарки. Тогда он широким жестом достанет пробки, пробки разрежут кольцами и наденут на пальцы — предохранить руки от гребных потертостей и мозолей.
Но за столом сидит еще человек, собирающий пробки. Не так, правда, много — четыре штуки. Он тоже мысленно витает в июле, суммирует ошибки прошедшего лета. Да, не взяли всепогодные сп