товал:
«Помогать надо живым, а не мертвым. Не жалей его, жалей о нем. И себя меряй по нему. Ибо столько у нас цены, сколько тех, кто хочет уподобиться нам».
Жизнь деда была дорогой сердца. Он разгадал благородное сердце лошади, покорил сердце редкой, особенной женщины, познал сердце горы. Он приблизил мне солнце, мой дедушка. И открыл новое понимание: чтобы получить крупицу серебра, надо просеять гору глины. Ежели ты не имеешь того, что любишь, полюби то, что имеешь.
Истории любви пишутся на небесах. Когда-нибудь мы их прочтем и увидим весь свой путь.
Затесь седьмаяМертвым в глаза не заглядывают
По-разному Ты, Господи, пользуешься дождем:
Одних им наказываешь, а других — защищаешь.
Наметанный глаз читает следы под ногами. Земные тетради. А в небесах пишут птицы, мои небесные вестники. Воронье сопровождало меня от Шабиного акацника[108] до самого Булгарского выгона. Люди не любят ворон, а я наоборот. Вороны, единственные из птиц, оплакивают своих мертвецов. Лебеди тоскуют по паре, а вороны равно грустят по каждому брату, по каждой сестрице. Долго тоскуют и размышляют об их гибели, чтобы самим избежать ее. Ближайшие к бессмертию существа. Сии птицы долго живут и ведают что-то такое, чего мы не знаем. Вороны годами помнят своих обидчиков. Любят потрошить чужие тайники и скрывать свои. Может, и в моих поисках знают больше, чем я. Но ныне вороны возбужденно каркали о другом. Чуяли далекую добычу, которая была им недоступна. Смерть чуяли.
«Люди не любят ворон, а я наоборот…» (стр. 104).
«Я не слышал, чтобы кто-то специально выращивал тмин. Лишь собирают по обочинам. Я тоже собираю и даю роженицам, чтобы было молоко. А мази из него замешиваю от перенапряжения нервов…»
«Далее я отправился в Подгород. Подножие холма Паланок затянуто кучерявыми полосами винниц. Снизу кажется, что они возносят замок-каштель, обнесенный высоким каменным забором…» (стр. 112).
С тем я начал день, с тем и пришел к Поросникам. С завалинки глядела на меня косым глазом носатая баба в черном. Еще та ворона. У такой нутро не сразу и разгадаешь, чем дышит — гортанью или жабрами. Я выдал себя: такой-то, пришел с тем-то.
«Слышала я, ходите, людей тревожите. Мало им своего горя. Еще и душу рвете…»
«Ничьи души я не неволю. Коль не имеете что рассказать или не хотите, на том до свидания».
«Мне нечего скрывать. Я и ей изо дня в день говорила: побойся Бога, девка, с огнем играешь. Где это слыхано, чтобы девка на выданье крутила целой гурьбой парней! Я ей не родная мать, мачеха, да редкая старшина так убивается по неразумному дитятку. Отравила мне сердце потаскуха. Напасть, ежели родится хорошенькое, а на передок слабенькое. Недаром говорят: пригожа на личко — мокрая гузичка… Как за той сучкой мужики таскались. Всем кому не лень давала. Ни одного не оттолкнула. И из нашего сурдика бегали, и пришлые с базара, и стражники с каштеля[109], и писарчук один являлся… Я говорила: крути-верти им головы, пока тебе не скрутят. Останешься сама, как перст. А жена безмужняя — как крапива истоптанная. Думаете, мои стенания помогали? Да где там! Породу не переломишь. У нее и матица, баяли, левым путем промышляла. Люди не слепые, у кривого няня и кривой матери и дочь кривая… Такая напасть рода. И я должна была приобщиться. Девка, девка, заслужила себе наказание, а нам позор… Не буду врать, был один фраир[110] из доброго двора. На кузнеца учился. Ухаживал за ней, влюбился. А она им, как ряндой[111], помыкала туда-сюда. Говорит: ты подкову, может, и способен выковать, но не мое счастье… Слышите? У парня совсем сердце упало. И вот вам! Выследил на мосту жандарма, который терся возле нее, и взял его в оборот. А кулаки железные — кузнец! Мало того, толкнул несчастного в реку. Едва живого вытащили. Должны были судить, да кто-то выкупил его. Какая-то зажиточная родственница. Забрали забияку в войско. Тем и спасся. Анница ходила, как туча, а потом совсем пустилась во все тяжкие. Видать, тянулось и у нее к нему сердце, а знак ему не подавала. Зато другим почти навязывала себя. Только ленивый не лез…»
Я слушал. У бабы рот без ворот, как помело. Ангелы Господни, избавьте от таких! Аввакум рассказывал, как в одной старой храмине увидел на стене «узду для сварливых». Ею в старину пресекали болтовню ярым дуроляпам. Ныне им живется полегче…
«Ее ли я не молила, — дальше чесала Пороснячка. — Ее ли я не заклинала: потеряешь цвет, Анница-косица, а что обретешь? Потеряла все, что могла. А свое получила… Не надо было шить такие глубокие жеби[112] на рубахе. Ой, не надо… Сопливой девчонкой уже бегала на вечерницы. Мудрые девушки берегут гонор[113], а наша Анница как бы невзначай веретено уронит, чтобы кто-нибудь подхватил. За это ему полагается оплата — горсть семечек. Сует в девичью пазуху руку, а жеб с семечками низко. Пока доберешься, не только сиськи облапаешь, но и другие лакомства… Целым строем за этим стояли охотники, ждали своего… Ой, не надо было так их угощать. Ой, не стоило в Тминное поле бегать по ночам. Сладкий тмин, да горька отрыжка… Смертельная. Согрешила не только в жизни, но и в смерти».
Вступить в беседу баба не давала. Да и охоты не было. Пороснячка еще орала свое, а я уже схватился за плетень. Провожала меня одинокая мальва у изгороди. Высокая, дородная, но какая-то безрадостная, бледная, будто в печали по своему кратковременному цвету.
Под ногами чавкало, земля не успела принять воды утреннего ливня. Грозу я ждал еще с вечера — второй день рыл кучки крот в саду. И первые майские громыхания обрушились ранним утром, тучи затянули серым платом горизонт, слились с рекой. Молнии писали по небу огненными кнутами. Гроза как неожиданно набежала, так и затихла, постелив промытую праздничную тишину. Теперь ее рвали колокола с обоих берегов. Один праздничный, а другой — задушный. И вороны над выгоном предвещали то же самое — смерть.
Я не ворон, однако взял от них повадку замечать нужные вещи. Они из них собирают свое гнездо. Как я теперь — свое гнездо находок? Что-то и мне блеснуло из сплетен желчной мачехи? Падчерица, огонь-девка, обожглась любовью. Знамо, те, кто морочит головы многим, любят одного. И ковальчук ее любил, подрался из-за нее с жандармом. Очень смелый поступок — поднять руку на королевского стража. И кто-то откупил его от наказания… Кто и почему? Парня спасает солдатчина — а это двадцать пять лет службы. Чего ждать Аннице? Растоптанная судьба… Как поле Тминное. Интересно, что за поле такое?
Митро Железный, одетый празднично, встретил меня в воротах.
«Будь здоров с праздником!» — поклонился я.
«Спасибочки. Чтоб каждый день праздник, а в воскресенье празднество».
В глазах его светилось устоявшееся дружелюбие. По глазам вспомнил я мужчину. Все способен изменить у нас возраст, только не глаза. Они остаются неизменными от рождения. Тот знакомый взгляд из давнего-давнего лета теперь опять грел меня. Целые дни проводили мы на Латорице. Я сын рыбаря и просвирницы, а он — сын пономаря. Глушили пескарей и запекали на камышевых вертелах, собирали из камней укрепления, копали под берегом норы и купались до медного звона в ушах. Я ему про это напомнил.
«Да мы с тобой еще и дальние родственники, — подхватил Митро. — Наши бабы в одной реке портянки стирали».
«Да, и под одним солнцем сушили…»
Тяжело от веселого переходить к печальному, но что поделаешь. Он знал, с чем я пришел, а я не знал, с чего начать. Из воловника слышался капризный рев.
«Я не вовремя тебя беспокою, Митро. Пора кормить скотину».
«Какая скотина, Мафтейка. Остались мы, как сироты, с одной телочкой. Да и та дышит на ладан. Давно бы погибла, кабы не Моньчина соль. Кого цепью бьют, а кого бедой…»
«Да что за оказия?»
«Такая, что язык не повернется сказать. Началось с кур, яйца потеряли. Слепнут, куняют и опрокидываются. И уже не встают. За ними гуси, зоб опухает — и конец. Тогда начали зайцы лысеть. От них мало толку, больше игры. Монька их очень любила. Вскочит утром и бегом жать команичку[114] своим ухачам. И вот тебе на — облезли, как бубен. Брюшки надулись, за одну ночь пали. Монька в рев, по христианской душе так не голосят… А это еще не беда, лишь начало беды. Чешет нечисть бороду — уступи. Упала свинья на колени, а за ней — поросенок. Затем козы пали, овцы начали хрипеть. Я бегаю по двору как сумасшедший, кого-то дорезаю, кого-то закапываю. А Монька надо мной стонет, как канюк в засуху. Она у нас сердобольная. Была… Опустел двор, и не поет, и не мычит. На хлев боимся даже глянуть. Два вола там, бычок, телка, коровка, как ласточка. Царство наше. И что ты думаешь, потянулась и туда напасть. Ая, клещ голое тело найдет… Перестала скотина брать корм, ревет, грустит, то ложится, то встает, и потом одно за другим — цяп, и все. Я не мог на это глядеть, душа рвалась. Монька в сарае небось и спала, помогала, чем знала. Как-то говорит мне: «Нянь, я знаю, кто нам поможет». А глазенки горят безумно. Схватила кабатину[115] и побежала. Без возврата… Баба Кутачка на другой день пришла с узелком. Сказала, что Монька в сумерках сунула ей в руки: «Передайте моим — это лекарство для скота». Головка соли там была. Прозрачная такая соль и острая, как стекло. Даю лизать телочке. Это, видать, и держит еще ее на свете. А жива ли Монька, никому не ведомо…»
«Ведомо, Митро, ведомо».
«Откель тебе знать-то?»
«Мне об этом птички бают. Слышь, как чирикают под твоей крышей?»