Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 21 из 66

Вино согрело тело, но не развеяло одиночества. И я позвал Марковция.

Затесь восьмаяБлюдо Ференца Ракоци

Земля и Небо — пара.

Месяц и Солнце — пара.

Зима и Лето — пара.

Рождение со Смертью — пара.

Нашепты валашских заговорщиц

Проснулся я затемно. За рекой лишь кое-где светились немощные огоньки в окнах. Деревья еще спали, но не птицы. Сквозь сукно утренней мглы пробивалась улыбка нового дня. С утра я попал в хороший стих, работа спорилась. Должен был изготовить лекарства для пани бурмистровой. И еще для кое-кого. Кукушкины слезы, калган, ноготки, моховик, метельная трава, молочай, мышиный горошек, барсучий жир…

Вчера на подгорянском побоище я снова вспоминал тот страстной день. И ту барышню, что силилась мне помочь с ранеными. В короткую минутку отдыха она спросила: «А научиться лечить может каждый?» — «Думаю, что да. Однако лечить и излечивать — не одно и то же. Исцеление, детка, — возвращение человеку целости». — «А как становятся целителями?» — «Как? Бывают люди, которые не знают, что смертному не подвластно чудо. Они верят, что могут помочь страдальцу. А тот верит им — так и происходит исцеление».

Что я мог ей еще объяснить?!

От больного я требую одного — веры. Требую правды. Быть со мной в хвори откровеннее, чем с женою, чем с собою во сне. В этом ремесле я ничего не придумал, ничего не выдумал. Я приобрел это в книгах и свитках своего духовного протектора Аввакума. А главное — у Назаретянина. «Господи, забери у меня все, только не веру». Единственный приют в лечении для меня — сия молитва. Лечит Господь, а я помогаю своими руками, своим голосом, intimus vis, сиречь — внутренней силой. И, вестимо, — дарами Живла-Природы.


«Проснулся я затемно. За рекой лишь кое-где светились немощные огоньки в окнах. Деревья еще спали, но не птицы. Сквозь сукно утренней мглы пробивалась улыбка нового дня. С утра я попал в хороший стих, работа спорилась. Должен был изготовить лекарства для пани бурмистровой. И еще для кое-кого. Кукушкины слезы, калган, ноготки, моховик, метельная трава, молочай, мышиный горошек, барсучий жир…» (стр. 128).


А сколько таких, что хворь сами себе внушают и носятся с ней, как курица с яйцом. К таким и подход иной. Начертишь знаки на теле больного, обернешься к стене, что-то бормочешь, зеваешь, разглядывая трещины на штукатурке или плетение паутины. А бедняга прислушивается, дрожит.

— Не пожалеешь курицу за каждую вылеченную ногу? — грозно спрашиваешь.

— Не пожалею.

— Посмотрю через девять дней…

Через девять дней я ем курятину. Люди верят — и исцеляются. Ибо ценят то, за что платят. Только то и ценят.

Лекарства должны быть горькими, предписания строгими и загадочными. Первое требование — пить чистую воду. Много пить. Когда пьешь — не есть, когда ешь — не пить. Второй наказ — мыться. Третий — благодарственные молитвы. Благодарность за то, что имеешь, а не выпрашивание того, чего хочешь… А еще — ходить в яму и присыпать за собой опилками или перетертой листвой. Почему-то этого труднее всего добиться от русинов, которые рождаются на соломе, а умирают на доске.


В россыпях зелья на столе зеленовато поблескивала начатая бутылка. Хорошее вино у Кизмана. Мой отец говарил: «Чтобы вино было легким, его должна делать легкая и добрая рука».

Какой она еще может быть у стекольщика, который целый день орудует железной цевкой! Вино и стекло из-под одной руки. Стекло и соль — из-под одной горы. Горы, над которой взошла звезда моей любви.

Нам не разгадать небесные глаголы. Зато нам открыты прописи пережитого. Нет-нет, да и обновится в воспоминаниях, аки орленок, юность моя.

Бывают года — короткие, как хвост белки. А тот был длинный, как старосветское ожерелье. И такой же дорогой для меня. Год чудес.

Лето пахло прибрежной ряской и мореным дубом. Запахи — это слуги, с которыми можно вернуться в разные времена жизни. В то лето мы строили ниже «Желтой корчмы» перегату[136], которую швабы называли шлюзом. Годом ранее случилось страшное наводнение, что слизало целые улочки бедняцких мазанок, заполнило подвалы и крамарни[137] центра города, нанесло ила в Борок и Цитрон-Сигет. Комитат решил строить шлюз, которым бы можно ослабить быстрину и, наконец, навести порядок с перевозом, ибо после того как загородили Полатиновое поле, рыбари исхитрились брать за переправу пошлину. Моего отца, что знал Латорицу лучше, чем свой жеб (всегда пустой), попросили сесть в общую лодку. Через день они менялись с подельником Иосифом Грюнвальдом и брали за перевоз в одну сторону половину крейцера. За год платили в казну по три форинта. Имея в управе какое-никакое слово, родитель приобщил к речным работам и меня. А сам в свободный день ловил рыбу — единственное, что в своей жизни знал и любил.

Так я впервые в то лето имел вакации[138] от монашеской муштры. «Что ж, иди. Без труда нет и плода», — благословил меня Аввакум, оставшись возле книг в одиночестве. Меньше всего я думал о выгоде от работы. Млел от мысли, что причастен к знаменитому деянию, полезному горожанам. В Латоричное дно мы загоняли толстые сваи, десять человек одновременно поднимали и опускали огромное било. Тем временем древоделы из Грабова тесали бревна для подводных замков. Река упиралась, рвала запоры, шипела, метала клочья пены. Мы гарцевали на ней, как на взбесившейся кобылице. По распоряжению комитата столовать нас должна была «Желтая корчма», еду оттуда носила Грюнвальдиха. Однажды вместо нее пришла девица. Разложила на дощатом столе миски и наполнила их. Для всех это была еда, для меня — колдовская отрава.

Будто хмельная мгла затянула мне глаза, сквозь нее я зачарованно смотрел на ловкие смуглые руки, перехваченные на запястьях веночками тонкого шитья. Узоры те были не нашего стиля, и легкий шерстяной лейбик — не нашего кроя, и пятнышки мерцающего стекла в ушах — слишком дорогие для наших крестьянских красавиц. Еще и лиловый бутончик розы в ленте косы. Волосы у нее были, как черная шерсть. А необычное имя завершало тот образ — Ружена.

«Ружена. Руженка. Руженица», — звали со всех сторон мужские голоса, дабы лишь только слышать звучание ее имени. Она приветливо оборачивалась, и цветок вздрагивал на черном шелке волос. А глаза, глаза… кажется, они могли просверлить железо. И первое, что меня охватило, — спрятаться от этих глаз, от запаха тех волос, как от какого-то умопомрачения, от чего-то неотвратимого. Я пылал, даже маялся, когда она проходила мимо. Неизведанный зов природы разбудил во мне томительное мучение. И куда от этого деться?! Не знал я, что это одна из Аввакумовых veritas[139]: то, что ты ищешь, тоже ищет тебя. От судьбы не убежишь.

Каждый день на ее рукавах были другие вышивки. Кто-то из женщин поведал, что таков обычай у молодок Валахии. Кудри тоже украшало новшество — цветок пасули, дубовый лист, кетяжок[140] сухих ягод, сахарное зернышко, птичье перо, наколотый на спицу жук или мотыль, крылышко летучей мыши. Мы, сирохманы[141], соревновались в догадках, с каким украшением она придет сего дня. Это была главная наша потеха в трудовом отдыхе. Кто-то из ребят даже подсушил двойной, как раскрылье, пузырь пятнистой рыбы-чопа и преподнес ей. На другой день мы увидели его вплетенным в прическу Ружены.

Где-то на пятый день — о диво дивное! — она обратила на меня взор. После обеда девушка чистила песком горшки на отмели, мастера закуривали файки, а мы купались. Первые слои плотины укротили реку, образовав глубокую заводь. Над ней склонилась высокая покосившаяся ольха. Я белкой вскарабкался на верхушку, расшатал ее и взлетел ввысь. На лету крутнулся несколько раз и стрелой вошел в плес. Моих содружников это не удивило. Я вырос на реке, можно сказать, на ней родился. Мамка, будучи мною беременна, стирала в затоне, когда у нее начались схватки. Там, на береговой траве, я и вышел. Сентябрьское, настоянное на ивняках тиховодье стало первой моей купелью. Парни к моим уловкам привыкли, зато как зацвели глаза Ружены. И все чаще встречались с моими.

А на завтра раздачу трапезы она начала с меня, еще и проговорила: «Первому пловцу — первая варишка[142]». А затем повернулась к Грюнвальду: «Дядя, вы бы ему рассказали о серебряном блюде». И старый перевозчик не дал себя долго просить.


О серебряном блюде мне поведал мой отец, а ему передал его отец, который, как и все мы, жил речным промыслом. Вот именно с ним и произошла эта оказия как раз 7 юния 1703 года. Всеславный день для всех мадьяр и для наших людей, потому что мы первые к этому приложили руку. Со всех окрестностей стянулись в Мукачево мятежные отряды крестьян, в основном угры и русины, поневоленные австрийскими крепостниками. Стали над рекой тысячным лагерем, жгли костры, согревали себя вином и песнями. Люди сносили мотыги и плуги, чтобы кузнецы ковали из них палаши и копья. Горцы пригоняли баранов и коз, чтобы подкрепить повстанцев. Телегами везли пухлые, как парнюхи[143], словацкие хлеба. Церковники жертвовали на армаду дорогую утварь. Лебертины[144] из-под Паланка ткали знамена и хоругви. Кипела кровь мятежа, в грозовых воздухах гремел клич: «Мы — новые крестоносцы свободы». Певцы-тертеи тут же слагали походные песни.

Куруц[145] гордый лихо скачет

В доломане меховом.