Иной раз я спрашивал желтолицего: «Разве доступно, равно как с рыбой, призывать дух журавля, змеи или медведя?» — «Само собой». — «И что тогда?» — «Тогда ты получишь крылья, тайные премудрости и небывалую мощь». — «Силу медведя?» — «Да, если духом станете с ним одним. А если порознь, тогда ты временами будешь есть медведя, а иногда он тебя…» Человек-малфа знал кучу потаенного и не давал за это и копейки.
Я те беседы не поверял Аввакуму, ибо то были другого рода знания. Другая сторона луны.
«Месяц откроет тебе искомое», — сверлили мне голову его недавние слова. Я вероломно подчиняю реку, морочу сам себя, а может, стоит просто ее попросить открыть тайник. Не тому ли учил меня Божий челядин: самые большие усилия приносят самые маленькие плоды. Когда что-то преследуешь из последних сил, оно убегает, уклоняется, а когда отступаешь — дается в руки само, как кошка или женщина.
Заметил я, что мои отметки возле утопленного черепка за несколько дней остаются на какую-то пядь позади. Значит, подвижна не только река, но и дно. То, что на дне русла, ежели сие не глыба, медленно движется с водой, с илом. Я понял, что мои ныряния — бесполезны. Блюда давно уже нет на месте потери. Тогда где оно? В Дунае, в море? «Нет, туда я не поплыву», — вздохнул я с облегчением и поднял китвицу[155]. Течение качнуло лодку. Я обессиленно лег на ее дно. Вода убаюкивающе хлюпала, чавкала, что-то шептала сквозь доски… и вдруг зашипела. Мне пришло в голову, что так шумит на протоках. Мост! Я вскочил, когда нос моей долбанки отделяло от каменного быка семь локтей. Несколькими взмахами весла развернул ее, чтобы удар пришелся на более прочную боковину.
Бух — и я выскользнул за крыло. Дно здесь на удивление неглубокое, под широкий стояк напрудило всякого наноса. А что если… Тогда, в бурю, дед Грюнвальда больше всего боялся, чтобы их не разбило о каменный стояк моста. Здесь бы они и остались навеки. Старый перевозчик знал норов воды. Вода несет, вода забирает, вода и прячет…
Я поймал лодку и потянул ее к крайнему быку, где в камень был вделан древний кафельный картуш с надписью: «Блажен, ко народиша и вмираша в Мукачеве». Встал на колени и помолился за всех родных, которые привели и меня на сии милые берега и за все прошлые души сего благословенного града, прося от них помощи в моем замысле. Солнце озорно щекотало нагое тело, слепило глаза. Однако впервые я был ему не рад — ждал месяца.
А в полночь вернулся под мост и зажег еловую лушницю[156]. Забил шкворень в трещину опоры и застопорил лодку. У меня была длинная лата с привязанными на конце железными прутьями. Ими я и взялся боронить дно. Нанос здесь нагроможден хворостом вперемешку с песком и глиной. Я приподнимал его навилками[157] и пускал по течению. Плотва, учуяв поживу, извивалась стайками. Работа не спорилась, ибо почва набивалась веками. Да еще и камни случались. Когда в глубине что-то черкало, мое сердце вздрагивало, и губы шептали: «Рыба к рыбе, камень к камню, металл к металлу…»
По мосту прогрохотали запоздалые фуры. А может, ранние… За временем я не следил, я разгребал наплынок[158]. Если бы меня увидели жандармы, точно потащили бы в тюрьму за уничтожение городского имущества. Смола выгорела, зашипела и погасла. Зато подсвечивала небесная лампада, месяц на изломе ночи вошел в силу. Рыбки, как бритвенные лезвия, мерцали в воде. С обжигающей лихорадкой кожи, со всем внутренним напряжением ждал я вожделенного колокола из глубины. Но его не было. Зато — о небо! о воды! — в кочках разворошенного вымета моргнул тусклый блеск, как потерянная крошка небесного света. «Месяц к месяцу…» — ошеломленно приговаривал я, бережно разгребая мусор. Пока с речного дна не взглянуло на меня круглое холодное белое око.
Тот холод постепенно пробирался ко мне, сковывая дрожью все естество. Из последних сил вытащил я блюдо на поверхность, бросил в лодку и пошел спать.
Никто, кроме месяца, не смел увидеть заветную находку первым. Я нес ее для нее. Летел, не чуя веса в ногах. И пришел. Грюнвальдиха стирала, а племянница развешивала в саду паволочь[159]. Капли падали ей на босые ноги. Надраянный до рези в глазах серебряный поднос я поднял над головой, чтобы заслонить солнце, чтобы Ружена могла разглядеть удивительные узоры тонкого резца: обнаженные девушки-пастушки в дубраве, в стороне пасутся дикие звери, крадутся конные охотники с собаками, а над ними клин перелетных птиц… Но Ружена и не глянула на это, а неотрывно смотрела на меня. Смущенный, я протянул ей дар:
«Вот… Река передала тебе».
Но она не взялась за его края, а коснулась ладошками моих рук и, заглядывая в глаза, тихо сказала:
«Я узнала тебя. Еще раньше. Узнала по ногтям».
«Как это?»
«Ногти у некоторых людей подходят друг дружке. Ногти. А значит, и сами люди…»
Слова были короткие и отрывистые, что свидетельствовало о полноте ее внутренней жизни. С кем бы она ни беседовала, в разговоре вела. Я это заметил еще с первой встречи.
Дрожь опять охватила меня, как спозаранку.
«Не бойся, — одними губами прошелестела Ружена. — Больше ничего не бойся…» — и, опустив блюдо, прислонилась ко мне. Вдруг смешались птичьи голоса, бабочки трепетали в моем животе. Мокрые волосы ее терпко пахли цветом терна. Настороженные соски грудей коснулись моего одеревенелого тела. А глаза приближались с неотвратимостью грозовых облаков. И я рухнул, погрузился в тот желто-зеленый омут. Что это? Озеро, река, море? Дождь. Дождь в ее глазах. И вспомнилось где-то когда-то услышанное: «Не удержишь силой дождь. Реку еще можно сдержать, перепрудив ее. А дождь нет…»
Наши лица — выемка к бугорку — слились и замерли. Наши груди слились и дышали воедино. Только внизу, как волшебная граница, разделяла нас серебряная преграда.
Тогда я и не догадывался, какие яства преподнесет мне на этом блюде судьба…
Затесь девятаяРогатка
Там по две милостыни дают…
Ворона уронила кость — во дворе ранний гость.
Еще с росой пришла служанка из бургомистрового дома. Я собирал снадобья для пани, а она стояла, как пышный цветок, в сенцах. Отдал ей лекарства, рассказал, что и как. А затем достал шкалик[160] густой мази.
«А это твое, невеста. Для твоей красоты. Смазывай свой рубец на ночь и с утра — и исчезнет, как роса на солнце. Закончится — дам еще».
«Ой, — смутилась молодка, — да вы еще и о таком пустом беспокоитесь».
«Красота — не пустое. Это, возможно, первое, что вертит миром. Если забыть о деньгах… Пусть тебя не сбивает с толку, что мазь мутная. Она из молодила, из каменной розы, что растет перед горными пастбищами. Разглаживает и румянит кожу, всем женским недугам помогает. Да еще и имеет редкую силу отгонять гром».
«Матушка небесная! Если бы та роза была при той подгорянской девоньке… Слышали ведь, что вчера произошло в бурю?»
«Слышал. Гроза не бьет там, где растет молодило. Поэтому народ в горах высаживает его на кровле. Имеют и крышу цветущую, и грозы не надобно бояться».
«Чудеса на свете…»
«Что есть, то есть. В наших краях тоже случаются диковины. Целый луг, к примеру, тмином зарос. Не слышала?»
«Нет, нам приправы баба Демьянка сушит».
«И барышня о Тминном поле не проговаривалась?»
«Не слышала такого от нее. Эмешка в последние дни неговорливой была. Разве что возле матери веселела. И еще с тем пареньком».
«Алексой? Была между ними любовь?»
«Еще какая! Он просто умирал по Эмешке. А она таилась, боялась отца. Матери доверилась, а та в еще большие страхи впала. Ибо какая ж это ровня — первая невеста на выданье в городе и босоногий рыбарь. А барышня, любя их всех, душу рвала в клочья… Увы, любовь не то, что ожидаешь, а то, что приходит. Вот и пришло: девицы нет, а парень в хурдыге[161]. Кому от такой любви сладко?»
«Оно так, любишь малину — люби и оскомину, — подтвердил я. — Ты иди, будь здорова. Иди и нашепчи своей пани, будто Мафтей видел верный знак, что живой ее ребенок и скоро будет с ней. А про молодильную мазь не забывай. Накладывай на лицо густо, не жалей. Хочу, чтобы ты была красивая».
Румянец снова появился на лице женщины — не надо и румян. Статная, как кужилка[162], засеменила по дворику. Молодое — золотое. Вдруг ни с того ни с сего остановилась и обернулась.
«Вы, дедушка, спрашивали о Тминном поле. Ей-богу, не знаю, но… в два последних дня Эмешка возвращалась домой поздно. Я чистила ее одежду. То должна вам сказать, что платье ее пахло тмином… И еще чем-то таким… не знаю чем. И сама была какая-то такая… осовелая».
«Понимаю, потя. Тмин ко сну клонит…» — сказал я ей, а про себя прибавил мысленно: «К чему еще может склонить злосчастный тмин?»
День обогатил новым приобретением. И новой загадкой.
В холод пошел я к Паланку. На Монастырском подъеме встретил авву[163] Клима, который нес ведерко, обмотанное для тепла войлоком.
«Несу заед[164] для Пеняшковых чад. Рад, что приходит детвора в себя. Слава Богу и тебе благодарность, Мафтей».
«И ракам…» — добавил я.
«Кому?» — насторожился монах.
«Не слушай. То я так, шутки ради. Что-то очень у тебя постное лицо. Вспомни-ка, что проповедовал нам благочестивый Аввакум: «Сам Бог просыпается, когда радость видит в мире».
«Помню, брат. Он еще говорил, что на Соломоновом кольце сверху было выбито: «Все проходит», а на дне, ближе к персту — иное: