«Мир принадлежит радостным».
«А почему?»
«Потому, что радость поднимается выше, нежели беда вглубь».
Мы наперебой, по-ребячьи, вспоминали те откровения. Как тогда, когда были такими же юными, как и яблонька над пещерой схимника.
«Истинно так, — закончил я. — Так изобразим это хотя бы на лицах. Радость такая редкая гостья там, куда мы с тобой идем, — в нищенской сиротской куче[165] и в тюремном подвале. Так понесем же ее и провозгласим правду в глаза Обману, как завещал наш наставник».
Авва молча перекрестился — какие тут еще слова?! А молитва крошит камень. Об этом мы хорошо знали, двое поседевших учеников одного учителя.
Стены Паланка отдают стужей в любое время года. Холодный страх и непробиваемая мощь — такой и должна быть грозная твердыня, возведенная мадьярским гонором и русинскими руками. Наше Мукачево, а по-ихнему Мункач, веками живет и погребается под сей крепостью. Что является суровым украшением и отличительной приметой княжеского града.
Чужих злодеев, от которых надо защищаться, все меньше, зато у императора все больше доморощенных недругов. Ибо такова человеческая природа: свободолюбивая и рабская одновременно, преданная и неверная. Когда еще занесло сюда Гатила[166], бича Божьего, с услужливым племенем угров, которые не столько воевали, сколько таскали снаряжение и чистили лошадей. Мало их осталось туточки, служили хорватским хозяевам, воевали в славянских дружинах. А когда дождались соплеменников оногуров в шкурах диких зверей, которых привел сюда через Верецкий перевал Арпад, сами стали панами, превратив хозяев в прислугу для себя и забрав их женщин. Так и толклись — между язычеством и христианством. Страдали от монгольских орд, цимборили и роднились с русскими князьями, во времена Лайоша Великого удалось создать мощное славянское государство. Покорили Молдову и Валахию, урвали кусок у Румынии, добрались до самой Болгарии. Потом за турок взялись, долго кусались, пока те их сами не осадили на долгое время. Погодя из-под турок их высвободили католические народы, да одолел еще более свирепый супостат — австрияки. Те унизили святую корону Иштвана, а гордых мадьяр чуть не приравняли к какой-то окраинной русинской сословности. Это нас с ними снова, через несколько веков, соединило и свело под одни бунтарские знамена. Энергичный мечтатель Ференц Ракоци возглавил тот неудержимый поток, и растекся он далеко, сметая полки захватчиков. Пока не остановила его сила более грозная. И что же… Верные соратники свергнутого князя, а затем бравые противники, наперебой растащили его имение и земли, совсем как ранее разорвали на части и съели сожженного «крестьянского короля» Дожу его соратники… Такова изменчивость и хрупкость человеческой природы… А угров прижали еще пуще, отобрали у них права. В мятежные окраинные крепости (сюда тоже) возвращены австрийские гарнизоны, восстановлены в них тюрьмы. Мукачево и Сентмиклош еще раньше были отданы бамбергскому епископу Шенборну, а недавно его потомкам пожизненно отдали титул ишпана комитата Берег. Мы есмь его подъяремные.
По дороге я мысленно повторял фамилию тюремщика, к которому должен был обратиться, — Цимер. По-нашему — рогатый. Меня привели в мрачное тесное помещение, и от духоты вдруг сжало грудь. Костлявый старшина с изогнутой, как сабля, спиной стоял под крохотным окошком. Голос его прозвучал сухо и трескуче, как разорванная тряпка:
«Уведомлен о вашей просьбе. Обычно мы не допускаем в острог посторонних. Но, принимая во внимание высокую апелляцию, позволим вам в виде исключения визит на четверть часа».
«Мне достаточно, чтобы коротко переговорить с несчастным», — сказал я благодарно.
«В сем я не уверен, — улыбнулся иссохший до костей тюремщик. — А по мне, поступайте как знаете. Единственное требование: за пределами замка вы не смеете и словом обмолвиться о том, что здесь наблюдали».
Меня повели по открытой анфиладе, где под сводом звонко отзывался каждый шаг. Далее по широким ступеням мы спустились в подземелье. Прошли два зарешеченных проема, у которых стояли вооруженные сторожа. Миновали длинный темный проход с коваными дверьми по обе стороны. Мой слух ловил где протяжный вздох, где стук деревянных подошв, а где звон железа. И вот мы нырнули в кромешную тьму нижнего подвала. Мой поводырь нащупал на стене лампу и зажег ее. Огонек неохотно облизал сырые стены, черную замшелую дверь со ржавым замком. Скрип засовов продирал до самого нутра. Мы вошли — под ноги словно кто-то сыпанул орехов. Крысы! Огонек светильника померк от затхлости. Дырка в стене была такая узкая, что разве кулак просунуть. Сквозь нее снаружи не просачивался ни один звук. Кровь ударила мне в голову, а нутро сжали тошнота и страх, что двери сомкнутся и я отсюда не выберусь. Темница-рогатка! Вот ты и попал в адскую яму, о которой слышал лишь жуткие пересказы.
Каменная нора была немногим больше печи. С низкого свода-потолка свисала цепь, к ней прикованы двойные обручи, как шар, а в них заперта человеческая голова. Четыре железных прута с шипами внутрь крепились внизу к третьему широкому обручу. Такая себе подвижная железная клетка в каменном мешке. Несчастный не мог лечь ни на спину, ни на бок, только мог продвигаться стоя или сидеть на обрубке дерева. Этот даже не сидел — безжизненное тело поддерживали острия, влажные от сукровицы. Взяв лампу, я подошел к арестанту ближе. Под ногами мокро чавкнуло. Сопрелые, рваные лохмоться едва прикрывали тело, все в струпьях и гнойниках. Избитое лицо похоже на винное яблоко. Уши, нос, пальцы изгрызены крысами. Только свалявшиеся волосы неопределенной масти указывали, что это молодой человек. Или же изуродованное подобие мужчины. Я громко кашлянул и поднес огонь ближе — веки дрогнули. В засохшей щели глаза блеснула живая искра. А то, что можно назвать губами, слабо шевельнулось.
Я собрался с силами и голосом, которым обращаются к смертельно больному, сказал:
«Я Мафтей Просвирник из Зарики. Это за Гнилым мостом, знаешь? Твоя мамка Прасковья кланяется тебе. Я дал ей слово принести ответ, что ты жив и здоров. Так мне и передать, парень?»
Бедолага слабо кивнул.
«Ты же Алекса, рыбарь из Росвигова? Я не ошибся?»
Еще один кивок, и у меня отлегло от сердца. Паренек, хоть и в помутнении, но был еще при уме. Меня это больше удивило, чем обрадовало. В рогатке недолго держатся. В оцепенении и мраке, истерзанные и сломленные духом, скоро гибнут или сходят с ума. И кто знает, что из этого лучше. Но сей еще жив, и рассудок еще при нем.
«Послушай, Алекса, твоя мать Прасковья ревностно молится Матери Божией, чтобы та была с тобой до конца. Ее святым именем призываю тебя поклясться: причастен ли ты к гибели хоть одной из девиц, котрые бесследно исчезли в нашем городе? Говори правду у смертной черты».
Парень отрицательно покачал головой. А единственный незаплывший глаз аж горел жаром искренности. Говорил лучше слов.
«Я должен идти, сынок, — сказал я. — А ты крепись, храни в себе душу. Дух-утешитель поможет».
Легко сказать. Сказать и выйти из умертвляющей ямы на свет, на люфт[167], на люди. Какие они ни есть. А там осталась хрупкая душа в страшной борьбе с Тьмой…
Мы поднялись наверх, через минуту меня снова впустили к Цимеру. Мягко, как мацур[168], ступал он по толстым плитам, грудь выпячена, руки за спиной. Глаза, как у мертвой рыбы. «Пасет пленников и сам живет в заточении», — подумал я.
«Чую, вам повезло, — сказал скрипучим, как его сапоги, голосом. — Что же вы услышали от того збуя[169]?»
«Что он не виноват. И вы знаете это лучше меня».
«Вы осмеливаетесь говорить, что в замковом остроге держат невинных людей?! Да кто вы такой?»
«Я тот, кто проводит розыск от имени градоначальника и с согласия посланника императорской тайной полиции. И я заявляю: парень не имеет отношения к пропаже девушек».
«Может, и так, зато имеет отношение к еще худшему. Есть сведения, что два года назад он был среди подстрекателей к мятежу против монаршего величия».
«Ваше благородие, два года назад каждый третий каким-то боком был причастен к революции. И царской милостью большинство оправдано. Потому что и в Писании сказано: «Милосердие превозносится над судом». Вы также можете проявить милосердие. Облегчите муки этого несчастного.
«Что? — Цимер побледнел и затрясся. — Ежели б я слушал каждого просителя, то уголовная тюрьма превратилась бы в приют», — в ярости он стукнул себя в грудь, там что-то булькнуло.
И тогда я все понял. Это был не гнев, а слабость. И не столько офицерская выправка, как попытка из последних сил держать фрунт. А под галунами мундира была скрыта грелка. Я оглянулся, глубже вдохнул — и убедится в догадке окончательно. Старшина оперся на стену и отрывисто хватал воздух, как плотвица, выброшенная на берег. Едва прохрипел:
«Зачем вам этот арестант? Что вы здесь делаете?»
«То же, что и вы».
«Я служу закону и справедливости».
«Знаю. И преисподняя — место справедливости. Я тоже служу, однако другому — милосердию. Поэтому я здесь. И не буду просить у вас многого. Дайте приказ препроводить парня в каземат с окном. Пускай положат его на сухую солому и укроют. И дадут воды пополам с вином. Немедленно».
«Как ты смеешь, наглый дикарь?!» — вскричал тюремщик.
«Смею. И вы посмеете. Совершив это, может, удастся вам не загубить еще одну душу. А я спасу две».
«Что ты плетешь?»
Я медленно двинулся к нему, и по мере моего приближения его дряблое лицо все гуще покрывалось потом. Руки бессмысленно ткали невидимую паутину.
«Не бойтесь, — тихо сказал я. — Не хочу, чтоб услышали в коридоре. Вы смертельно больны. Ваши легкие гниют и отравляют кровь».
«Что?! Ты видишь сквозь сукно и плоть?»