Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 28 из 66


«Парня я велел положить в сарае на широкую терлицу, что осталась после матери. Нагрев дождевой воды, вбросил горсть соли и толченой полыни. Обмыл его с кистью конского щавля. Это первая зелень, что вылезает из земли в раннюю ярь. Моя мамка, зельница-проскурница, очень ее чествовала, называла квасницей. Раны сквашивает. Но здесь одной щавой не обойтись. Я обложил тело ореховыми листьями и спеленал дерюжкой. Лист, подсушив язвы, обозначил ссадины и нарывы…» (стр. 170).


Скорее ухватился за работу. Напек лука, подавил и обмазал изувеченные места. Малые раны достаточно закапать соком тысячелистника, большие — засыпать перетертым донником и обложить где грибом дождевиком, где тертой морковью, а где выжимками из брусники. Горчак и тополиные почки вычистят гной. Ежели этого мало, надо идти в Майдан за белой пихтой. А пока я занялся заживляющей мазью из меда, воска и масла. Волосы ему сбрил и накрыл голову колпаком, пропитанным чесноком и маслом из клюквенных носиков. Избитое лицо затянул пеленой сырого лука. В таком питательном коконе, под шум речного переката, парень покорно заснул. Покой и сон должны были добавлять ему здоровья не хуже напитков. В сарае широкий проем без дверей, и это хорошо, потому что близкая проточная вода тоже будет отдавать свою силу.

«Но к воде, парень, мы с тобой еще придем, — сказал я шепотом. — Как же без воды?!»

После чары вина с медовухой и птичьим горцем, которое я влил Алексе в рот, он будет спать долго. Теперь я мог отлучиться на часок-другой. Двинулся на Тминное поле. Не раз обходил я этот клин ничейной пустынной (даже козы там не паслись) низины на лугу. Покатый пустырь в плешинах клейкой червеницы[184], вспаханный дождевыми потоками, расцвел бело-розовым кипением. Густой запах отшибал память. Даже ноги стали вялыми, я должен был опереться на осину. Пчелиное гудение колыхалось над косогором, как невидимый звон. Однако, кроме мошкары, что-то гудело еще. Я выступил на прогалину и огляделся. Вдали под шатром развесистой лещины пряталась кривобокая халабуда, сколоченная кое-как из бурелома, хвороста и лыковых полосок. Под ней, обнаженный по пояс, сидел знакомый мне калека. Покачивая головой, он что-то блаженно гундосил. Единственный целый глаз был закрыт. Сбоку дымилось. На ветке сушилась рубашка. Тянуло жареной рыбой. Но пахло здесь не только этим. К оглушительному тминному запаху примешивался еще какой-то дурманящий дух. Чего именно, я так и не понял. Я мог обойти откос вдоль и поперек, чтобы исследовать повнимательнее, да не хотел тревожить ковдоша[185] в его пенатах, как сказал бы книжник Аввакум. Слишком глубоко тот ушел в свое неприхотливое блаженство. Еще немного — и я сам бы позавидовал глупому Цилю…

Ну вот, Мафтей, и ты нашел свое Тминное поле. И что нового открыло оно тебе? Тмин цветет и пахнет, пчелы берут мед, юродивый печет рыбу и радуется благодати ярого дня, ремезы носят в клювиках пух в гнезда… Поле как поле, только здоровенный сухой явор посредине. Вырос одиночкой и усох. Явор — светоносное дерево, любил говарить мой отец. Но для него все под небесами имело «дыхание, что Господа прославляло». Хотя и сухое дерево, да никто не рубил. Здесь оно никому не мешало, ибо поле не пашется. Само себя засевает. С теми мыслями я и сошел в долину.


Город с ленцой тянул свой будень. Под «Венезией» играл на скрипке цыган в порванной суконной чугане[186]. Через дыры в крысане торчали лохмы. Седая щетина серебрилась на дубленых скулах, а глаза слезились. Тяжелые капли, как камни с горы, катились по щекам, собирались на кончиках усов. Я прислушался к тому, что он напевает: горечь слов переплеталась с траурной нотой:

Через поле унгварское[187] шло войско мадьярское.

Против войска коник турский, сидит на нем воин русинский.

В правой руке саблю держит, на землю та сабля кровь цедит.

На ту кровушку ворон кричит, обо мне моя мамка плачет.

Не плачь, мамка, не горюй, я не очень порубался —

Лишь головушку начетверо и тело белое посечено.

Иди, мамка, под елочку, выкопай мне там ямочку.

Без облочка[188] да без двери, ибо мне уже ужин не нужен.

Цыганский смычок проникновенно рвал сердце. И хрипло тянулось душераздирающее пение. Я стоял и слушал, погрузившись в круговорот наплывших дум. И пусть кто-то скажет, что песни — это не веяние духа. Привычные слова и звуки ложатся в волшебный поток, несущий радость, страх и грусть, терзая сердце и перехватывая дыхание.

И слетает сие с лепавой[189] руки и прокуренного и пропитого горла уличного цундроша[190]!

«Тебе любится, как я играю?» — вернул меня в действительность гудак[191].

«Любится», — сказал я от души.

«Тогда плати», — виновато улыбнулся цыган.

Я сунул руку в жеб и вытянул заточенный крейцер, служивший не для платы, а чтобы при необходимости разрезать стебель или кору. Единственная денежка, которую я носил при себе. Цыган принял монету и беззубо оскалился во весь рот:

«Острая, как моя жада[192]».

Он держал скрипку за шейку, как бокал из тонкого хрупкого стекла, чтобы не прислонять к засаленному сукну.

«Доброй работы имеешь инструмент, — отметил я. — Клен, дикая черешня, а душка, похоже, из резонансной ели, пораженной молнией…»

«Ой, да ты, я вижу, понимаешь в этом», — обрадовался мне, как брату, цыган.

«В моем отрочестве на торжок Зеленяка сходились странствующие гудаки, вот я и наслушался их. Что-то перенял от той мудрации. Говорили, что как скрипач настроит душку, так она и отзовется».

«Да, брат, дело мастера боится. Да еще когда в руках тальянское творение. Ее оставил Мошку предыдущий хозяин, когда продавал корчму. Говорил, что в «Венезии» надо играть на струменте из тех краев. Заметь, завиток на головке — вырезанная морда льва. Тутки не только дерево играет, но и лак. Я ее деку и обечайки луком пуцую[193]. А волосы на смычке, которые из волоса монгольского коня, знаешь, чем протираю? Вовек не догадаешься. Муравейник видишь под шулой[194]? Я там набираю чуток кислоты и ею чищу волосяную ленту. А уж после того еловой смолой, — махнул черным, как галка, хлыстом. — Поэтому и блестит мой смычок, как ключ, что всегда вращается в замке. Поэтому и взывает когда соблазнительным шепотом, а когда и рыком долинного медведя…»

«Так ты и вправду хозяин своему инструменту, человече», — вырвалось у меня.

«Я хозяин своим рукам, — грустно сказал цыган. — А скрипка Мошку принадлежит. Я у него в наймах. Днем гуду на улице, а по вечерам в корчме».

«А почему играешь такую печальную?»

«Какую еще может играть такой бедолага, как я? Ты знаешь, что такое цыган без своего двора, без коня и без гуслей?»

Я знал. Это как мой дед Данила без лошадей и своей горы-утешения, или как нянь Гринь без реки и леса, иль как мамка Мелана-просвирница без «вощаного хлеба» и «лесной шерсти». Как я без… Без чего я себя не вижу? Стал перебирать мысленно то, без чего не мог бы обойтись, и не нашел такого. Все мое будто при мне, где бы я не был. Так, кажется, говорил мудрый слобожанин Грегорий, чье слово так уважал Божий челядин. Тот в древесном дупле жил, а наш Аввакум — в земляной норе.


«Цыган зажмурил глаза, ласково прислонился к телесной округлости деки и ударил смычком по струнам. Я вздрогнул и в ту же минуту пожалел, что имел при себе только один крейцер. Все, что не мое, того и не ношу при себе…»(стр. 175).

«Не печалься, скоро тот крейцер здесь будет. А с лекаря брать деньги за еду — я бы сам себе на разум наплевал. Посмотри-ка на сию жареную щуку, набитую овощами. Сам цесарь не отказался бы…»(стр. 176).


Цыган зажмурил глаза, ласково прислонился к телесной округлости деки и ударил смычком по струнам. Я вздрогнул и в ту же минуту пожалел, что имел при себе только один крейцер. Все, что не мое, того и не ношу при себе…

Корчма гудела, как борть[195] в мае. По опилкам и объедкам прошел я через залу в отдельные сени, служившие корчмарю личной столовой.

«Все ли ваши здоровы?» — приветствовал я.

«Здоровы, слава Богу. Под Ним ходим, а возле тебя спасаемся, Мафтей, — Мошко поднял руки, как Моисей перед морем. — Ты, дорогой, как раз подоспел на мой жовнарок[196]».

«Благодарствую, да я последний крейцер отдал гудаку под твоей стеной».

«Не печалься, скоро тот крейцер здесь будет. А с лекаря брать деньги за еду — я бы сам себе на разум наплевал. Посмотри-ка на сию жареную щуку, набитую овощами. Сам цесарь не отказался бы».

«Я не цесарь, Мошко, и пришел не в гости».

«Знаю, серебряный мой. По себе знаю. Из-за хлопотной головы не имеют покоя и ноги. А при твоей натуре, что как у той дверной щеколды, еще и как…»

«Чем это я похож на щеколду?»

«Тем, что каждому руку помощи протягиваешь. А ваши гои как говорят: добрый бедному брат».

«А глупому сват, добавил бы я».

«Кто бы говорил. Да в твою копоню[197] столько жиру налито, что на два Мукачева хватит. Сердись не сердись, брат, а тебя, наверное, жид правил. Иначе почему бы я так к тебе относился».

«Потому что боишься за свое здоравье, Мошко!»

«Ну, Мафтей, ты скажешь, как завяжешь. Недавно меня спрашивал о тебе наш почтенный раввин Элейзар: «Как поживает тот мудряк из Зарики? Не могу без смеха вспомнить, как он меня лечил… Говорит, как паны-доктора из Унгвара и Кошиц не могут вас вылечить, то и болезни нету. Как это нету, спрашиваю? А так, разве можно разбудить того, кто притворяется, что спит?! Слушаю его — смех и грех. Он дальше свое ведет.