[214]. Помню, мы не взяли с собой ни одной снасти — ни липана, ни верши, ни остроги. Я спросил няня, почему. «Пыри возвращаются с икрометания, — сказал он. — Возвращаются умирать». И показал мне с моста вьющиеся серые тени в воде, что, преодолевая течение, плыли вверх по реке. Целыми стайками сновали в кипении переката. И иногда под самым верхом всплывали совсем ослабевшие рыбины, едва шевелили спинами в черных пятнах.
«От самого моря добираются до материнского истока, чтобы метать икру, — пояснил отец. — Еще им плыть к перевалу, к моей родной Латирке. В такой страдальческий путь пускается рыба, чтобы замкнуть свой земной круг — дать жизнь потомству в той речушке, где сама родилась. А потом, опустошенная и обессиленная, отдается на волю течения. Выполнила свой долг и уже не в силах вернуться к окияну. Сию рыбу мы перехватим, ибо и так пропадет…»
Нянько зашел в воду по пояс и стал выхватывать слабых рыбин и бросать мне на берег. Его руки двигались, как мотовила, а ноги, казалось, не касались дна. Иногда он бросался за рыбой вплавь, настигая ее под водой. Сам был как стремительная большая рыба в своей родной реке. Сей странный человек, мой родитель, которого по береговым меркам жизни считали непутевым и растяпой, не способным добыть копеечку… По дороге домой мы занесли несколько пырей Аввакуму. Он ел их сырыми, нарезая тоненькими ломтиками. Как и грибы. А мяса вовсе не потреблял, имея мнение, что человек не для того живет, чтобы есть мертвых.
«Хималлус, — протяжно сказал Божий человек. — Так сию вкусную рыбу называли древние ромеи».
«Чудно», — улыбался нянь.
«Да нет, все просто, Гринь. Чем она тебе пахнет?»
«Богородской травой»[215], — робко сказал рыбарь.
«Истинно. А зелье то по-ихнему называется химмус. И не менее чудесное, чем сия рыба. Мафтей, прочитай-ка при отце урок, который ты знаешь от вифинского эскулапа Пантолеона о богородской траве».
Я с готовностью выпрямился и скороговоркой отчитал:
«Зелье известно еще с темных языческих времен, им курили в требищах от злых духов. А равно и от всяких нечистот и хвори. Посполитые жгли его в сыроварнях и хлевах после отела коров, окуривали горшки, а также напуганных детей. Редкая трава так успокаивает нервы и освежает мозг. Может даже поднять в человеке упавший дух. Обновляет силы, гасит усталость. Изводит глистов, чистит кровь, изгоняет из плоти соленые воды и яд. Хорошо прочищает дыхалку и лечит сердце. Когда разрушаются кости и ломит в пояснице, давит хребет и дергает в ногах, также нужно запаривать ее в корыте. К тому же исцеляет и рубцует раны. Еще и вшей губит…»
«А еще?» — монах поднес ко рту сжатый кулак.
«Еще помогает от viridis serpens[216]».
«Говори обычным языком, чтобы все понимали».
«Отталкивает от питья водки», — понизил я голос и опустил глаза, чтобы не встретиться с отцовскими.
«А теперь поведай, Мафтей, каким квасом мы запиваем наши с тобой уроки? С чего питье-то сварено?»
«Из воды звонковой, из калины, меда и богородничной травы».
«Хорошо. Нынче заколотишь такой квас дома для своих. Мне как раз братья принесли свежего майского меда…»
Давно обвалился Гнилой мост, а с ним и дырчатые следы от посоха Аввакума, которым тот отбивал на помосте чтения гекзаметров великого слепца Заложника-Гомериоса. Давно нет знатного рыбаря Гриня, моего драгоценного отца. И Латорица уже не та. Но так же упорно в сии майские дни вспарывают ее воды пыри, рыбы с удивительной родовой памятью, и так же преданно несут в себе зародыши-плоды к первоисточнику, сжатому холодными камнями. И обессиленным далекой смертной дорогой, снится им море. А вечный круг вод жизни вращается дальше.
…Водяная пыль с барашек Соленой пади поднимается и ложится мне на грудь, на лицо, на веки — и стекает по бороздам морщин к губам. Она вправду соленая…
Затесь тринадцатаяКолыбель на воде
Все долги будут оплачены. А смерть станет прибылью.
Я знал, что парень будет спать долго, может, и сутки. И Марковций, чуткий страж, не даст мухе там пролететь, мыши зашелестеть. Он действительно спал, да с открытыми глазами. Но меня больше встревожило другое. На лице, руках и ногах проявились беловатые пятна. Недолго я думал над их происхождением — боль и страх запеклись! Знаки на коже пробиваются из души, говорил вифинийский лекарь Пантолеон. Потрясение внутреннее так или иначе отразится на поверхности тела, отмечал мавр Абу-Масих, магометанин, который принял Христа и его способы исцеления. Подавленный дух сжимает сердце и отравляет плоть, вторил ему хамаданский визирь Ибн Сина, тот, кто надиктовал в изгнании «Книгу исцеления», и она среди других осела жемчужиной в Аввакумовом сундуке. Раньше те постулаты, как называл их наставник, я заучивал наизусть, чтобы упражняться в языках, которые звучали по-разному, как шумит листва разных деревьев. Читал вслух день за днем, пока не пришло понимание содержания, а затем и глубинная сущность прописанного, что, как известно, скрывается между буквенными рядами. Вероятно, на это и надеялся мой ментор…
Я откинул тряпку — язвы подсыхали, заживлялись. Но кое в чем присыпки и мази были бессильны. Открытые глаза больного почти не реагировали на взмах руки. Не теряя времени, принялся я за рачьи сети. Связал две верши вместе — получилась продолговатая корзина. Потом двинулся с топориком в липняк. Марковций радостным прискоком бежал следом. Липу в такое время следует выбирать толщиной с руку. Под корой — тоненькое лубье, из него получаются мягкие медвяные мочала для парной купели. Между лубьем и заболонью как раз то лыко, что надо мне. Я сдирал его узкими полосками до вершины. Выбеленные деревца срубят ложкари, липняк быстрее обновляется, ежели его прореживать.
Дома я бросил принесенное на горячий щебень, чтобы привяло. Когда перестало сочиться, принялся за работу. Чтобы гуж был крепким и податливым, я сплетал пряди «тройной косицей». Можно было и двумя поворозами, но я не рисковал — веревка должна была выдержать немалый вес. И кто знает, сколько ей служить. Мой дед плел таким вот образом и мешки для зерна, и пасхальные корзинки, и коробы для мяса, и наплечные бесаги[217], и покровы, и домашнюю мебель, и игрушки для детей… Один конец плетенки я оставил распущенным и привязал гужовку к корзине, как делают с рыболовными бреднями. Правда, я готовил ту снасть не для рыбы — для человека. За этим и застала меня ночь. Я постелил себе на ботве под навесом и заснул камнем.
С утра, умытый-помоленный, я притащил к самой воде ореховый пень, обложил щепками и поджег. Пока костер разгорался, я содрал с Алексы покоробленное от сукровицы тряпье, уложил его в плетеную колыбель и потащил на берег. Свободный конец веревки я переметнул через ветвь ольхи и потянул на себя. Корзина сдвинулась. На глаз я прикинул, где лучше расположить рычаг, и вкопал там наклонно столб. На вершине торца вырезал желоб и протянул через него свою веревку. Примусия[218] была готова.
Можжевельника я нарубил по дороге из леса, а дикорастущая крушина составляла живую изгородь. С чердака снес я пучок шалфея. Как обойтись без «священной травы»?! Латиняне называли ее salvia, что толкуется, как «здоровье». Все заготовленное я бросил в пламя. А теперь — с Богом! И взялся обеими руками за гуж. Скрипнула ольха, а за ней и опора — колыбель оторвалась от земли, качнулась туда-сюда и на безопасной высоте повисла над костром. Ветра не было, дым ровным столбом поднимался к плетенке. Чтоб уменьшить напряжение, я наступил на веревку ногами. Если бы кто-то нечаянно проследил за моими действиями, то подумал бы, что человек таким странным способом решил коптить солонину. А через какое-то время мог бы испугаться, в своем ли уме бедняга. Я по чуть-чуть отпускал веревку. Мне мало было дыма, который окутал замершего в корзине. Я должен был испытать его огнем.
Струнами звенели веревки, скрипела и дрожала моя машинерия, бухали из-под сырого хвороста клубы дыма, пламя уже хватало языками лозу корзины. Я испугался, что могут перегореть лубяные узлы и живой груз сорвется в самое пекло. Однако руки мои не дрогнули. Еще на вершок-другой опустилась качель, еще на цаль[219], второй, третий… И вдруг на конце веревки, как у рыбаря на леске, дрогнуло. Сердце ёкнуло. Ожил! Изо всех сил я поднял груз, раскачал над речным плесом и пустил. Корзина упала камнем в воду. С минуту я ее так подержал, а потом заново поднял. Сквозь щели в плетении было видно, как белая груда слабо шевелится. Опять я поднял свою снасть и погрузил в реку. И так три раза кряду, пока не услышал из воды фырканье и кашель. Наконец-то! Бедняга выкашливал из себя горькую, мертвенную соль, которая забила мышцы, кровь и нервы. Огонь и вода сдвинули ее, разбудили заглушенную внутреннюю силу.
Я обвязал гуж вокруг дерева так, чтобы плетенка зависла над водой на три вершка, и забрел в реку. Грудь парня тяжело вздымалась, губы дрожали, стучали зубы, а в глазах — о Владычица, Сокровищница спасения! — стояло видение. Когда я протянул руку, он отшатнулся, заморгал. Сей страх меня обрадовал. Страх природный — смерти. Не тот, что мучил его в рогатке. То был другой страх — жизни, он ее выцеживал из бедняги по капле, как паук из мошки, что попала в сети.
Я принес шерстяное одеяло и укрыл Алексу. А сверху, для защиты от солнца, настелил зеленых веток. Теперь дело за тобой, водица-сестрица. За твоим чудодейственным говором, за целительной свежестью, за живительными испарениями, за блестками наполненных солнцем волн. «Ежели вода не может исцелить, умой и ты руки, лекарь», — написал в островной тюрьме аббат Фариа, тот, что открыл тайну «светлого сна». И сном он лечил так же, как водой.