Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 34 из 66

Дай мне, милая, дай что обещала.

Гей-гой, щечки румяные, что те мать дала.

Дай мне, милая, дай хоть семь раз до утра,

Гей-гой, вина красного из погара белого.

Я стоял и слушал задорную песню моей веселой юности. Пока гудак не стряхнул ее с себя, как наваждение, еще и смычком рассек в воздухе.

«Что изволишь услышать, брат мой?» — вежливо поклонился.

«Спасибо, что утешил сердце и назвал меня братом», — сказал я.

«Мне брат каждый, кто рад моей музыке, потому как, кроме нее, больше ничего не имею за душой», — сказал цыган, вытирая глаза, что слезились, как и в прошлый раз. Или ветер надул, или водка выжимала слезу.

«И я не густо имею, цимбор, но вот залежался кое-какой серебреник, — сказал я, залезая в жеб. — Мог бы поделиться».

«Думаешь, моя игра серебра стоит?» — лукаво блеснул глазами цыган.

«Музыка у тебя золотая, но у меня таких денег нету», — протянул я флорин, но так неуклюже, что монета выскользнула из пальцев и покатилась аж к изгороди, под самый муравейник. Знал только я, сколько муштры мне стоило, чтобы так наловчиться ее ронять.

Цыган бросился туда и принес флорин на растопыренной грязной ладони.

«Поди разменяй, а я тем временем подержу скрипку», — не успел я договорить, как он нырнул в корчму.

Знал бы сей уличный скрипач, который тонко унюхивает запах спиртного, что поднятый им серебреник вызвал целый содом в муравьиной куче — там тоже учуяли запахи своего хмеля и уже наладились прокладывать дразнящий след. А я им помогу… Отщипнул крошку от вощаного комочка и бросил на порог корчмы. А другую тщательно размял и, сунув в зазор эфы, прилепил к внутренней стенке деки. Вот вам, шестиногие пьянчужки! Лакомьтесь. Цыган же говорил, что оставляет ценную скрипку в корчме.

Когда он вернулся с горстью мелочи, я наделил его несколькими крейцерами и отправился на базарную улочку. Следовало и мне что-то прикупить к столу, так как дома появился еще один едок.

Затесь четырнадцатаяСтеклянный глаз

Там, где валялся конь, клок шерсти останется.

Дед Данила говорил

Тайстринку[227] с покупками я пристроил в вербнике, а сам махнул через лозы в Дорошовицу. Надо это Тминное поле исследовать получше. На сей раз спустился с другой стороны — по склону Червеной горы. Отсюда целая пустошь лежит, как на ладони. Двинулся в обход поля, под низкими искореженными соснами. Узловатыми корнями, похожими на когти больших птиц, держались они за каменные россыпи. Между кусками трав кое-где чернели оконца грязи, светили проплешины мха. Вот тебе и поле! Если бы не помнил, где стою, то был бы совершенно уверен, что попал в горное заболотье.

Был полдень. Над распаренным лугом дрожала сизая пелена. Тошнотворный тминный дух резал ноздри. Я шел, как по тонкому льду, опираясь на ветки. Одурманивало, типало в животе. «Э, не может так дурманить тмин, не может», — шептал я про себя. Намеревался было дойти до яворового сушняка, который виднелся среди ополья, — где там: на припеке душило еще пуще. Должен был вернуться под шатер скудного сосняка. Отдохнув, двинулся дальше. Не шел, а тащился. А голова на плечах — как тяжелый молот. И такие же ноги. А глаза… Махнул перед собой рукой, отгоняя пелену, а она и далее стоит, соблазнительно зовет густым белым цветом. Не может быть — болиголов?! Бредулец, как его называют горцы. Так они меня выводили на Чернотысянские кряжи, где в топях и лишайниках я собирал цветы болиголова, который известен целебными свойствами при приступах удушья и онемении рук-ног. Да и отмороженную плоть как следует не залечишь…

Странные дела Твои, Сеятель. Не ожидал я, что встречу капризного бредульца-скитальца тут, под носом. Но мой нос! Я вытащил из-за пазухи тряпицу и закрыл лицо, чтобы не одуреть. Увы, знаю я чары сиих невинных цветков!

Сосны на краю поля перешли в орешник, дурманящая зелень встречалась реже, больше белого цвета виднелось в центре поля, ближе к засохшему дереву. А я продвигался от хижины безумного Циля, прячась, чтобы не испугать его. Дверцы из теса были наполовину открыты. На стрехе сидела пятнистая птица, приговаривая, звала: «Те-ке, те-ке, те-ке, те-ке…» И умолкла, будто задремала. Бурый козодой любит скот и людей, у которых есть чем поживиться. Чего-то и здесь ожидал маленький побирушка. Я настороженно прислушался — тихо; и с оглядкой двинулся дальше. Обошел кострище, вокруг которого было полно рыбьих костей и перьев. Кривое окно закрыто ветошью, заглянул в дыру — пусто. Порогом здесь служила каменная плита. Я ступил в потемки и споткнулся о какую-то железку. Отклонил завесу — стало виднее. Будка вмещала лежбище из сбитого сена, кадь с водой, косолапый стол и пенек вместо стула. А в углу стояла вкопанная еловая шарага[228] с повешенным рубищем, отдающим рыбой и нехворощью[229]… Нищая берлога несчастного безумца.

Что я надеялся там увидеть? Того, что через минуту заметил, освоившись с полумраком, никак не ожидал. На кончике стола, расчищенном от хлама, лежал круглячок. Я взял его и шагнул к двери, к свету. Это был шарик зеленовато-желтого стекла с большим черным пятном посередине. «Глаз» — успел я понять, прежде чем тряпье на вешалке качнулось — и темнота в моих глазах раскололась ослепительным клином. Я еще успел почувствовать, как что-то мягко шлепнулось в удушливые заросли нехворощи. Это было мое тело.

…«Те-ке, те-ке, те-ке, те-ке…» — призвал меня из забвения недремлющий козодой. Птица, которая сама любит спать, зато будит сонных. Голова моя лежала в луже, рубашка тоже была мокрая. Кровью не пахло, знать, это была вода. А в глазах рябило мглистое кружево. Пришлось изрядно напрячься, чтобы разобрать то, что нависало надо мной, — страхолюдное человеческое лицо в густой поросли, с искрошенными зубами, широким рубцом наискось и черной ямой вместо правого глаза. Я узнал его — дикого хозяина сего вертепа. Стоял на коленях и со страхом рассматривал меня. Казалось, безумный жар его глаза мог продырявить камень. Только подал я признаки жизни, он фыркнул, как жеребец, и отшатнулся.

Не ведаю, долго ли калека плескал на меня из кади, пока я очнулся. Опираясь на локти, попытался я встать. И тогда из моей руки выкатилось стеклышко. Несчастный увидел его и вытаращился единственным глазом, как на диковинку несусветную. А ко мне постепенно возвращалось сознание, где я, что здесь делаю и что это за стеклянный шарик. Наконец, понял и он. Сколько живу, такого всплеска радости не наблюдал. Тот мертвый глаз он бережно перекладывал из ладони на ладонь, прижимал к груди и губам, ласкал, как беспомощного птенца. И при этом громогласно гигикал, даже утлые стены дрожали.

Вволю насладившись игрушкой, Циль огромной лапой стал тереть мою мокрую голову. Гладил. И по-медвежьи кланялся, стучал себя в грудь. Благодарил. До меня дошло: бедолага уверен, что глаз принес ему я. Ушибленное темя болело, я еле соображал. А он не отставал. Неожиданно упал на колени, протягивая мне стекло в черном ковшике ладони. Смиренно зажмурил глаз. Я понял, что он хочет. Собрался с силами, зачерпнул горсть воды, помыл шарик, вытер своим платочком. Тогда, пошатываясь, вышел наружу. Веялица принесла с косогора одуряющую габу[230], и земля подо мной снова качнулась. Калека подхватил меня, как ребенка. Так мы доковыляли до кустов, и я сорвал то, что мне было нужно.

В хижине с его помощью я оседлал пень и истолок на тряпице листья. Сначала обработал стекло, затем вытер вокруг него глазницу. Потом осторожно вложил в нее стеклышко. Оно легло, как будто там родилось. Я даже удивился. А что уж говорить о нем. Так дети не нарадуются самым милым пустякам. Недоверчиво тронул новый глаз перстом, оценивающе поскреб ногтем. Чинно огляделся вокруг, внимательно осмотрел себя, будто действительно зрения прибавилось. Я одобрительно кивнул, мол, лепота. Ничего, что один глаз был карим, а второй — как у базарного кота. Он склонился над ведром, долго пялился в зеркало воды. Глупец намеревался кончиком пальца достать глаз, как рыбку. Пока он любовался собой, я пытался приметить хотя бы какой-то след случившегося. Железка, о которую я споткнулся за порогом, исчезла. Вместо нее лежал ворох луковиц и крумплей[231], а сверху кусок сала, обернутый листом хрена. Если это принес Циль, то куда делась железка? К косяку была прислонена двузубая мотыга, которой прежде не было. Значит, мой затылок вкусил не сего оружия. Ко всему, от отрепьев на еловой шараге не тянуло ни рыбой, ни нехворощем. Улетучились те чужие запахи. А с ними и мой обидчик…

Между тем смущенный калека обернулся ко мне, тряс головой, светил зубами, выражая благодарность и удовлетворение. Неожиданно рванул на себе рубаху, обнажив костистое изуродованное тело. Получалось, что рубец из-под чуба сбегал до самого паха. Вот это была рана! Скорее всего сабельная. У меня засосало под сердцем.

А Циль будто читал по глазам, схватил мою руку и затряс ею возле своей лохматой грудины, сокрушенно качая головой. Я недоуменно глядел на него. Но вот он приложил ребром ладонь к своему лбу, провел ею до пояса. Затем поднял снизу щепку, достал откуда-то нитку и стал притворно показывать, будто зашивает что-то. Вот тогда я и понял, что старался объяснить несчастный. Он меня узнал. Значит, среди искалеченных на Подгорянском мосту был и он. Его, видать, я тоже зашивал вощеной сапожной дратвой. После боя на телегах их свезли в кладовую пивоварни, и я еще неделю выхаживал там раненых. Пивных дрожжей было достаточно, а это тоже лекарство. Потом их родственники разобрали. Этот тоже выжил, и теперь меня узнал как своего спасителя. Ум угас, но в черепке что-то да мигает.