Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 36 из 66

У судьбы один лик. Через тридцать-сорок лет мы неуклонно приобретаем обличье своих родителей. Пробиваются их черты и характер, как отголосок их земного бытия. В тишине моего сердца светлой свечечкой мерцает образ моей мамки Меланы. Там мой отец и моя мать постоянно состязаются за первенство.

…От нее очень файно пахло. Не раз я пытался разгадать — чем? Пока до меня не дошло: пахло матерью. Это был первый опознанный запах маленького мира. Уже после этого явились другие дорогие запахи: молока, хлеба, дыма, травы, реки, рыбы, книги…

Первые подробности чувственного переживания связаны с ней. Она мне видилась кукушкой: маленькая, проворная, форемная[235], с большими серыми глазами и светлыми льняными волосами. В ее распущенной косе я чувствовал себя, как в гнездышке, она и называла меня «потятком».

Никогда не пеленала, ибо, видно, было нечем. Зато любила носить меня, голого, по берегу реки, поднимала вверх и звонко смеялась. А у меня замирало сердечко, я хватал руками пустые воздухи, сучил ножками. «Лети, мое потятко!» — звала мамка. Ее руки были моими крыльями. Ее светлый характер прививал мне склонность к мечте. Тому единственному, что дает нашим душам полет.

Она едва достигла девичьего возраста, когда река прибила к нашему берегу дарабину[236] с молодым горцем. У него была цуравая[237] тайстра с овсяной выпечкой и ореховое коромысло с проволочным узлом — вот и все богатство. С плотика соскочил не на твердое, а в воду — и через миг в железном силке трепетала немаленькая рыба.

«Щупак[238], — сказал молодец, обнажив чесночины зубов. — А тебя как зовут, рыбка?»

«Мелана, — призналась девушка. — Что носишь на груди?» — она кивнула на обугленную деревяшку на нитке.

«Осколок молнии», — гордо объяснил тот.

«Я сего не понимаю», — хмыкнула девушка.

«А я только это и знаю», — захохотал пришелец.

Он не врал.


Мать скоро поняла, что ждать от мужа хозяйственности бесполезно. Из собаки солонины не будет. Скиталец целый день пропадал если не в речных обродах, так в лесных чащах. А дед колол скалу. У людей в хозяйстве какой-нибудь огородец вскопанный, сад родит, а у нас — спорыш, как щетка, и выветренный камень. Хорошо, когда река принесет какую-нибудь жердину для растопки. Хорошо, когда мать перехватит отца с уловом, пока тот не отнесет в Желтую корчму. Тогда и в хижине тепло, и в горшке булькает. А когда неделями сусеки пустые, и нитки не найдешь, чтобы гачник[239] зашить…

Мелана, бедовая дочь и жена, билась, как горлица, между двумя мужиками. Пока не поняла, что из того чуда не будет. Молодой обещает: «Скоро линь сядет на дно, тогда и начну вспашку». Старый сулит: «Надолблю синего камня — ляхи хорошую цену дадут». Слушала, ждала, надеялась, пока не очнулась: «Кривое не станет ровным. Того, чего нет, не считают». И стала сама перебиваться в этом мире.

Теперь, оглядываясь на далекое прошлое, я с новой полнотой понимаю, какой характерной была моя мать. Из тех, о которых говорят: огонь погасил — золой играет. Потребность созидания сделала ее такой. Уже позже, когда сложился ее талант и попы ей стали кланяться, любила приговаривать: «Какой рукой подашь — такой и получишь».

…Припоминаю, как она варила мыльный корень: веточками била по воде в корыте, пока не поднимется пена. Тем обстирывала богатых мещан, и все дивились, почему памолочь получается такая мягонькая и белая, и вши с нее соскальзывают, как с шелка… Варила на продажу патоку из яперки[240]. Те деревья густо занимали склон дедовой горы. Мы с ней собирали ягоды еще в росах, пока не повадились дикие птицы и не пустили пастись гусей. Нудная это была работа. Чтобы мне как-то поддать охоты, мамка сыпала присказками: «Яперка белая на траву села. Яперка черная упала с цыганского горна. Яперка розовая — для Мафтейки рождена…» Та была самая вкусная.

Когда я стал вырастать из тех детских сказок, мать брала меня чаром загадок. А знала их множество. Самая длинная была о мудрой девочке-семилетке. Как раз и мне столько было. «Ой ты, девка-семилетка, загадаю тебе семь загадок. Отгадаешь — моей будешь, не отгадаешь — дурой будешь. А что извивается вокруг деревца? А что растет без корешка? А что цветет без семян? А что бежит без гона? А что греет без уголька? А что живет без жены? А что играет, голос имеет? — Хмель извивается вокруг деревца. Камень растет без корешка. Верба цветет без семян. Вода бежит без гона. Солнце греет без уголька. Монах живет без жены. Скрипка играет, голос имеет». Я слушал — и хмель, камень, верба, вода, солнце оживали, приобретали человеческое обличье. Что-то знают, но молчат — так я думал о них. А монах Аввакум и так был жив. Спал в земляной норе, а днем сидел под яблоней над своими дощечками, и ветер шевелил белые листы в его руках. Я спросил мамку, что это. «Письмо», — произнесла она почему-то шепотом и немного боязливо. Письмо долго оставалось неразгаданной загадкой.

Сама она читать не умела, зато как говорила! Если дед словом резал, как топором, нянько говорил скупо и постно, чтоб только отвязались, то мамка словами будто ткала кружева. Ее разговор зависал в воздухе и долго не развеивался, как золотая пыльца цветка. И не пропадала, а засевалась в какие-то непроглядные глубины, откуда могла неожиданно вынырнуть и засветиться заново. Сама говорила: «Поговорка — цветок, пословица — ягодка». Уже тогда своим тонким скудным умишком я понимал, что речь имеет чары. И ежели ты их чувствуешь, то и сам становишься чуточку чародеем.

Баба Злота передала дочери не только породу, но и привила ей любовь к травничеству. Все берега, все рощи, горы и луга были наши с матерью. Наши поля Господни, наша жатва, которая обменивалась на овощи. Целительство давало какую-никакую прибавку, без плуга и тягла мы не ели досыта, но и голодными не сидели. «Там, где нет мяса, и свекла — господин, — говаривала мамка. — Былинку вытянуть — и то работа». И будила меня до рассвета: «Никто не слушает лягушек, которые благим матом кричат с утра до утра. Когут[241]отзывается только раз — на рассвете, и люди слушают его, встают и идут на работу».

Пожалуй, я знал голоса всех когутов мукачевских окрестностей. Первыми они просыпались на Липовой улице, за ними хрипло кричали кокоши Кривой, потом переметом стелилось кукареканье по Луговой, Яблочной, Табачной, Голоштове и Фюзеше. И только потом доносилось сытое пение с Мельничной, где птица жировала на остатках помола. Последними чинно тянули породистые каплуны богатого околотка Турул, носившего имя легендарной птицы, которая якобы привела мадьяр в наши земли.

Удивляются, почему в детстве так долго тянется время. День как год. Вероятно, сладкие мои, что ребенок за день запоминает тьму-тьмущую всего. Как пчела неутомимая набивает соты мировоззрения.

Весь световой день мы бродили с тайстрами. «Не стой, пока под ногами трава вырастет, — подгоняла мать. — Все делай от души, как для Господа». А когда мы возвращались из пыльных походов, голосили нам козы, которых гнали с выпаса. Мы скот не держали, нечем было кормить. «Одна коза есть и ту каждый день за хвост поднесть», — фиглевала[242] мамка, имея в виду заслонку шпаргета.

«Примеряйся, сынок, ко всякому делу, — наставляла она меня. — Сначала хлеб, а пак — молитва. Набирайся всякого знания, прежде всего того, что приносит пользу людям. Шелк износится, но портянкой не станет». Тогда и услышал я от нее рассказ о сапожнике. Бедный сапожник изо дня в день корпел над работой, чтобы прокормить свою большую семью. Выходил вечером, измученный и измазанный, и смотрел на людей, что, прекрасно одетые, шли в храм. Смотрел и плакал: все спасутся, один я, грешный, не спасусь. А сам должен был и в воскресенье клепать, чтобы свести концы с концами. Трудился без отдыха, молился и горевал: грешен я, грешен… И тогда Бог послал сапожнику святого Антония. И тот его утешил: «Не печалься, человече, ты сделал для Господа больше, чем праведник…»

Пока зелье созревало на корню, мы брались за «лесную шерсть». Это наследие тоже досталось от бабки. Я мешками носил сосновые иголки. Мать их распаривала и вываривала в щелоке до густого волокнистого месива. Тогда расчесывала, отмывала в Латорице и сушила. А из добытого волокна вязала теплую и ароматную вберю[243]. Та еще и была очень целебной при ревматизме. Неудивительно, что у матери скоро появились заказчики на «сосновые покрывала». Она должна была вертеться, чтобы одеть четырех мужиков — деда, няня, меня и Божьего челядина. Да еще и копейку какую-то заработать.

А для будничного одеяния ткалось полотно из крапивы. О, с ней труднаций[244] — будь здоров! Зато какое чудо — жалящая пряжа. Сама природа ее создает из весенней теплыни, летних дождей, осенних туманов и крещенских морозов. Поэтому она мягче льняной, зимой лучше греет, а летом освежает тело.

Крапиву мы собирали до Пасхи, как только треснут почечки на вербе. Тщательно сушили, чтобы стебель стал ломким, а волоконца отделялись. Тогда — на мялку, на широкую доску с прорезью-седлом, в которое вкладывается пучок тресты[245], а сверху его дробит заостренное било. Дюйм за дюймом, вершок за вершком. Не разомнешь мялкой — не возьмешь прялкой. Получаем повисмо[246]. Чтобы из него вытеребить кострицу[247], бьешь дубовым косарем, похожим на тесак. Часто-часто рубишь им, пока твердые остатки не отпадут. Затем еще толчешь повисмо на пне, а в самом конце обиваешь на круглой палке. Еще и после этого на нитях остается полова. Очищают их, протирая между березовыми дощечками, — так отсеивается пыль. И мы уже имеем готовую для чесания кудель, длинную, короткую, всякую. А чем дольше волоконце, тем пряжа тоньше и прочнее.